Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 69



Задумавшись, я спотыкаюсь и нарушаю стройность ряда, в котором иду. Мгновенно на голову обрушивается палка. В глазах — желтые круги. С ужасом чувствую, что сейчас упаду, чтобы уже никогда не подняться. Теплая липкая струйка стекает по лицу. Товарищи из шеренги подхватывают меня и ведут. «Оставьте,— шепчу я,— я хочу, хочу умереть».

В Освенциме существовал негласный закон: «Бойся про себя». Этого неуклонно придерживались узники. Сейчас я нарушил его, показав при всех свою слабость. Мало того, я нарушил дисциплину и тем самым поставил под удар не только себя, но и всю шеренгу.

Случалось, что нарушителей карали сами узники, чтоб отвести удар палачей от себя.

— Держись, малец, держись! Ну, чего раскис?! Смерти испугался?— поучает меня узник, давший мне хлеб.

Как много значит слово поддержки, сказанное в трудную минуту. Я овладел собой, шаги мои стали тверже, увереннее. Недремлющее око Адольфа на миг остановилось на мне, но, не заметив ничего подозрительного, скользнуло дальше.

Глава 9

Начинался новый каторжный день.

Аппель прошел, как обычно, а когда он закончился, Пауль продолжал держать нас в строю, ожидая, не появится ли Адольф за пополнением для штрафной команды.

Я стоял ни жив ни мертв. Кружилась голова. Той минуты, когда меня заберут в штрафную, ждал с ужасом. А тут еще ноги распухли так, что гольцшуги стали тесны и больно врезались в распухшие ступни. Я опасался, что вообще не дойду до места работы. В глубине души теплилась крохотная надежда, что авось как-нибудь обойдется... Увы. К нашему блоку уже бежал за пополнением Адольф. Еще издали он крикнул блоковому:

— Пауль? Двенадцать гефтлингов!

Плюгавый Вацек начал отбирать пополнение для штрафной команды. Поскольку на моей куртке были нашиты мишени штрафника, в число обреченных попал и я.

Адольф погнал нас на центральный аппельплац, где уже стояли выстроенные арбайтскоманды. Увидя, что я с трудом переставляю ноги, он взялся подбодрить меня резиновой дубинкой:

— Не вздумай упасть — шкуру сдеру! До ворот не смей, а там падай сколько влезет!

Дело в том, что каждой арбайтскоманде полагалось выходить на работу в том количественном составе, который заранее определялся администрацией лагеря. Количество работающих в арбайтскомандах было постоянным. Если кто-либо из узников падал от изнурения еще до того, как команда выходила за ворота, ее возвращали назад, пополняли и снова вели. Упавшего добивали как злостного симулянта, а труп относили в тотенблок. За задержку рапортфюрер сурово спрашивал с капо. Для них главное, чтобы прошли через ворота! Конвою же совершенно безразлично, за кого отвечать — за живых или за мертвых. Лишь бы цифра сошлась.

Час спустя мы уже прибыли на место работы. Я стоял в той же канаве, наполненной болотной жижей. Работал из последних сил. Меня били, но я не ощущал боли, не стонал, не плакал, словно был под наркозом. Молча кусал губы, молча глотал жгучие слезы! Вопреки всему я дожил до обеда. В обед выпил четверть литра баланды и, окончательно разбитый, лег на землю. Не успел закрыть глаза, как перед моим взором встали детские годы, родное село Селезневка, где я родился.

...Мне пять лет. Зимнее утро. Бабушкина хата заткана полумраком. В печи гудит пламя, стонет и завывает в трубе. Вот-вот вспыхнут и растают на окнах расписанные морозом диковинные узоры. По полу ковыляет в багровом отсвете печи красный теленочек. Он только ночью появился на свет, и его принесли на рядне в хату, чтобы обогреть. Мелко дрожит бедняжка — в хате еще холодно. Я зачарованно гляжу то на него, то на бабушку. Ласковая улыбка трогает уголки ее губ и глаз с сетью морщинок, и кажется, что сама улыбка излучает тепло.

— Летом буду пасти его,— говорю я бабушке.

— А как же, непременно будешь пасти,— и она нежно гладит мою голову.

...Погожее сентябрьское утро. Я гордо шествую по улице села. За плечами у меня настоящий ранец, набитый книгами и тетрадями, в руках большой букет цветов. Я иду в школу. А на душе и радостно, и страшно.



В классе полно цветов — на окнах, на столе учительницы, на шкафу, на партах. Класс удивительно напоминает пеструю цветастую клумбу, из которой выглядывают детские головы. «Дети, — обращается к нам учительница.— Я буду вас учить. Зовут меня Валентина Петровна...» Я подымаю глаза. Только теперь замечаю, что волосы у нашей учительницы светлые, волнистые. А голос ласковый, певучий... Чем-то она похожа на мою маму, тоже учительницу...

— Антретен!*

Раздались ненавистные удары о рельсу, и все сразу улетучилось...

Здесь Освенцим, фернихтунгслагер!.. Открываю глаза, вижу капо, эсэсовцев... Хочется волком выть...

*Стройся! ( нем.).

Решил не вставать. Пускай убивают на месте. Лучше умереть, чем так мучиться. Но когда уже должна была прозвучать команда «приступить к работе», на мотоцикле примчался эсэсовский офицер и что-то передал начальнику нашего конвоя. Нас тут же построили, пересчитали и повели в лагерь. Зачем? Никто не знал, да нас это и не интересовало. Радовались, что сегодня так нежданно-негаданно прервалась кошмарная каторга.

На дорогу, ведущую в лагерь, стекаются и другие освенцимские арбайтскоманды. Словно на лыжах, идут обессиленные, изможденные узники, почти не отрывая ног от земли. Тысячи деревянных колодок вздымают тучи пыли. Если смотреть издалека, впечатление такое, будто эта пыль ползет рядом с колоннами. Люди бредут в ней, как в тумане.

Стук тысяч и тысяч деревянных колодок на освенцимском шоссе напоминает хруст черепов и костей, перемалываемых в гигантских жерновах. Идут смертники. Куда они идут? Их ведет какая-то неведомая сила, более могучая, чем инстинкт самосохранения. Эта сила — ненависть.

И снова врата ада.

— Мютцен ап!— рявкнул громовым голосом Фриц.

Одним движением срываем шапки долой. Значит, вблизи какое-то большое начальство.

Лагерфюрера Рудольфа Гесса я увидел впервые, хотя слыхал о нем немало. Внешностью и фигурой он напомнил мне коменданта Мысловицкого лагеря полковника эсэс-войск штандартенфюрера фон Боденшатца. Но, как говорится, далеко куцему до зайца. По сравнению с Гессом «папаша» Боденшатц выглядел мальчишкой. Гесс весил не менее двухсот килограммов. Сроду не приходилось мне видеть такое убоище! Ошарашивало огромнейшее бочкообразное брюхо. Уродливыми мешками свисал тройной подбородок. В узеньких глубоких щелях суетливо бегали крошечные глазки стального цвета. Его неправдоподобно круглая физиономия и толстенная шея лоснились жиром. На голове пылала, как огонь, ярко-красная щетина. Узники смотрели на него с отвращением, со страхом, с ненавистью — безразличных не было.

Пожалуй, никто на свете не имел столько прозвищ и кличек, сколько их было у Рудольфа Гесса. Как только не называли его узники: Свиноматкой, Кабанищем, Бегемотом, Слоном, Питоном, Цистерной, Бочкой, Цеппелином, Паровозом, Мешком с салом... А узники-немцы говорили коротко: гроссшвайне*. Остальные прозвища характеризовали его внутреннее содержание: обер-вешатель, генерал смерти, директор морга, шкурожер, трупожер, душегуб, людоед, архангел смерти. Это был непревзойденный палач. Он ревностно выполнял обязанности, возложенные на него самим рейхсфюрером Гиммлером, обязанности обер-ката.

*Большая свинья (нем.).

Широко расставив свои слоновьи ножищи и похлестывая по блестящему голенищу арапником, лагерфюрер следил за движением арбайтскоманд, за их перестроением на аппельплаце. Возле него с раскрытыми красными пастями сидят две овчарки величиною с добрых подтелков. Гесс описывает арапником полукруг в воздухе, потом что-то говорит своим офицерам, смеется. Те угодливо поддакивают, кивая головами, и хохочут. Так и прет из этого палача упоение властью над тысячами физически раздавленных людей!

Лагерфюрер восхищен бравурной музыкой, которую по его приказу играет оркестр. Весело апостолу смерти! Весело и его приближенным, палачам более мелкого калибра.

Слева от брусчатки, разделявшей лагерь, вытянулся в длину плац. Здесь на фоне пылающего крематория высится ряд виселиц. И перед этой сатанинской декорацией стоит кровавый гиммлеровский приспешник Рудольф Гесс. Он щурит и без того узкие глазки и улыбается. Затем, словно капельмейстер огромного оркестра, рубит рукой воздух. Обрываются звуки музыки. По команде несколько тысяч заключенных поворачиваются лицом к лагерфюреру. Он брезгливо морщится, неторопливо закуривает сигару, молча обводит взглядом тысячные толпы узников, как бы отыскивая среди них знакомых, затем говорит, обращаясь к нам: