Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 127 из 165

В передаче Дибича все-таки имелось противоречие. Если император предварял Верховный суд, что приговор он не конфирмует, отвергнув пролитие крови, то каким образом князь Лопухин и другие члены Верховного суда осмелились вынести приговор, требующий смертной казни отсечением головы?!

Пестелю император не мог простить всего, в том числе и «Русской правды», Рылееву — призывов к открытому мятежу и цареубийству, Муравьеву-Апостолу и Бестужеву-Рюмину — выступления с оружием в руках во главе Черниговского полка.

— Того и гляди, в Петербург бы пожаловали и всю бы вторую армию с собой привели, — мрачно обронил он. — Интересно все-таки: куда смотрел Киселев?

О Каховском он и слышать не хотел:

— Это убийца. Злодей. Если бы не смерть Милорадовича, возможно, и остального бы не случилось. А Стюрлер?

В полдень 12 июля в Комендантском доме Петропавловской крепости осужденным фактически заочно объявили приговор. Император находился в Царском Селе. Вызванному Бенкендорфу глухо и резко приказал:

— Удвой бдительность. Ты отвечаешь за спокойствие столицы. Напоминаю тебе, что это прямая обязанность шефа корпуса жандармов. Десять дней, как ты заведуешь высшей секретной полицией. Смотри! И сообщи, каково настроение в войсках. Все теперь на твоих плечах. — И снова повторил: — Смотри! Я на тебя надеюсь. Каждые четверть часа фельдъегеря присылай в Царское. Ты думаешь, мне не тяжко?

И император, круто повернувшись на каблуках, зашагал в глубину сада. Он оглянулся и прожег Бенкендорфа голубым пламенеющим взором. Последняя фраза ввела Бенкендорфа в заблуждение. Быть может, до крайней меры и не дойдет?

Ночь стояла светлая. На валу кронверка возвышалась виселица, четко вдавившись в небо. С ней было масса хлопот. Дело-то не совсем привычное. К трем часам пополуночи на крепостной эспланаде выстроились войска. У заряженных орудий замерла прислуга. Осужденных к ссылке вывели на гласис кронверка. Приговору внимали на коленях. Большие костры выбрасывали в небо черный дым. Обряд казни длился долго. Разное тут происходило. Неприятные и неприличные люди оставались верны себе. Хуже прочих — Якубович. У кое-кого он вызвал хохот, выступая в высокой офицерской шляпе, ботфортах и коротеньком, до колен, халате — с комической важностью и шутовскими прибаутками. Волконский стоял спокойно и с достоинством перенес позорное надругательство. Пущин держался с каменным лицом и не шелохнулся. Полковник Павел Аврамов, командир Казанского пехотного полка, осужденный по четвертому разряду, громко звал начальника каре капитана Польмана, но тот не откликался. Аврамов хотел передать новенькие золотые эполеты младшему брату, наверно желая подать прощальный привет и благословить. Однако офицер из оцепления грубо оттолкнул его. Позади линии солдат медленно шел Бенкендорф, говоря что-то Левашову.

— Ваше превосходительство, — громко обратился к нему Аврамов, — позвольте передать эполеты младшему брату?

Бенкендорф, не колеблясь, под пристальным взглядом Левашова подал знак офицеру: не пожелал хоть чем-то запятнать новенький голубой мундир. Когда его несколько дней назад увидел великий князь Константин перед отъездом из Петербурга, то спросил с довольно ироничной улыбкой:

— Фуше или Савари?

— Савари порядочный человек.

— Какая разница? — воскликнул великий князь.

Разница, конечно, существовала, и большая. Поведение части осужденных Бенкендорфа покоробило. Рядом с виселицей, в столь ужасный момент для тех, кому послабление было не столь значительным и кому предстояло испытать смертную муку, вести следовало себя иначе. Так, во всяком случае, думал он. Бенкендорф внимательно наблюдал за осужденными и при оглашении приговора, и в мучительную ночь. Он хотел видеть лица, слышать разговоры и, быть может, лучше понять. Позднее он объяснял давнему приятелю и бывшему однополчанину Пономареву:

— Меня к тому влекло не одно любопытство — поверь мне — и даже не надобность ответить на вопрос государя, если таковой будет задан. Меня влекло сострадание. То были большей частию молодые люди, дворяне из хороших фамилий. Многие прежде служили со мною, как и ты. А некоторые, к примеру князь Волконский, были непосредственно моими товарищами. Мы воевали вместе не месяц — годы! Помню, какой обед мы закатили в одном городишке офицерам и стыдили потом себя за то, что оплатили счета из контрибуционной казны. Нехорошо поступили! Серж Волконский долго меня укорял. У меня щемило сердце, когда я смотрел на них всех в столь жалком состоянии. Но вскоре чувство сожаления, возбужденное мыслию об ударе, поразившем столько семейств, уступило место негодованию и даже омерзению. Грязные и неуместные речи и шутки этих несчастных свидетельствовали и о глубокой нравственной порче, и о том, что сердца их недоступны ни раскаянию, ни чувству стыда.





— Ты, верно, хотел, чтобы они смотрели с искательностью на вас? — спросил Пономарев, отличавшийся независимым характером и постоянно противоречивший Бенкендорфу. — Они не сродно думают с тобой, мой друг, и требовать послушания в сей миг излишне.

— Искательности не нужно. Желалось бы больше достоинства.

— Вероятно, с достоинством вели себя войска под командой отменных офицеров. Шпицрутен хоть кого устрашит.

— Так почему ты не с ними очутился? — едко улыбнулся Бенкендорф.

— Это отдельный разговор, — отбился Пономарев.

Наступало туманное мрачное утро. К виселице подвели пятерых. Этого мгновения с ужасом ждали все. Бенкендорф хоть и не командовал экзекуцией, но всячески оттягивал ее, посылая курьеров в Царское и постоянно вглядываясь в даль — вдруг из глубины покажется фельдъегерь с пакетом. Однако больше тянуть было нельзя. И граф Голенищев-Кутузов взмахнул перчаткой. Двое палачей стали возиться под петлями.

Петербург затаил дыхание. На помилование надеялся не только Бенкендорф. Даже Чернышев допускал подобный исход. Все же он был военным, хотя искренне ненавидел осужденных. Один Голенищев-Кутузов, кажется, не испытывал сомнений. Еще в полночь несколько сотен любопытных собралось у Троицкого моста. Стража их оцепила и далее не пропускала. Наиболее предусмотрительные запаслись театральными биноклями. Отставных узнавали по подзорным трубам.

Ударили барабаны. Марш смолк. Осужденные с колпаками на головах выстроились под петлями. Издали они казались спеленутыми — от белых фартуков, завязанных вверху и внизу. Барабаны ударили яростней. И внезапно — свершилось. Но что-то там на валу кронверка произошло, и остались висеть лишь двое. Засуетились, забегали по краю. Лошадь с одним всадником поднялась на дыбы. Силуэт другого как-то неловко склонился на гриву. Он будто не желал больше смотреть. Лошадь под ним стояла понуро. Через несколько минут еще трое спеленутых белым вырисовались на темноватом фоне неба. Четверть часа они вертелись в предсмертных конвульсиях. Каховский выглядел почему-то самым длинным. Минут через тридцать стража сняла оцепление. Потом тела сняли. Остались перекладины да обрывки срезанных веревок.

Барабаны ударили в последний раз, и вал кронверка опустел.

— Я не мог видеть этого, — поделился с Пономаревым Бенкендорф. — И в какую-то минуту лег ничком на гриву лошади. Я все время ждал вестника. И будто от государя получил намек. Я не имею права подвергать сомнению деяния монарха, но я не желал бы более принимать участие в экзекуциях и постараюсь их более не допустить.

Пономарев скептически покачал головой:

— Но тогда Россию придется держать под кнутом.

Явление Пушкина

Бенкендорф устроил себе кабинет в одной из маленьких комнат Чудова дворца в Кремле. Сразу после казни в Петропавловской крепости двор выехал в Москву и прибыл в древнюю столицу на коронационные торжества в сумерках 17 июля. Перед отъездом Бенкендорф пригласил Максимилиана Яковлевича фон Фока и просил как можно чаще писать, не придерживаясь формы и принятого порядка — все, что придет в голову. Первое письмо Бенкендорф получил на следующий день. В связи с коронационными торжествами он был завален работой, но письма фон Фока, живые и непосредственные, снабженные массой наблюдений, рассуждений и выводов, читались легко и давали пищу для ежедневных бесед с императором.