Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 147



Когда же наконец открылись пустынные «сияющие вершины», то вспомнили пророческие слова Розанова о том, что «новое здание» социализма, с чертами ослиного в себе, повалится в третьем-четвертом поколении.

В «шестидесятниках» Розанов усматривает великую вину целого поколения, идеи которого через десятилетия обагрили кровью Россию и отбросили ее к мраку и ужасу средневековых застенков, к террору — сначала индивидуальному, а затем, когда «пошли другим путем» — массовому. Дело в том, что в русском народе они усматривали лишь средство для построения «светлого будущего». И потому Розанов писал в своей программной статье: «И если мы видели, как опять и опять человек рассматривается только как средство, если мы с отвращением заметили, как таким же средством становится и сама истина, могли ли мы не отвратиться от поколения, которое все это сделало?»

Идеология «шестидесятников» и их продолжателей в XX веке, против которой последовательно и всю жизнь выступал Розанов, не только отрицала вечные общечеловеческие и христианские ценности, но и носила определенный антирусский характер в том смысле, что патриотизм, любовь к родине считались признаками политического обскурантизма. Именно с этим связана травля Достоевского, Лескова, Писемского так называемой демократической критикой того времени, особенно тех романов их, в которых были изображены «бесы революции».

Один из выдающихся философов и богословов русского зарубежья Н. М. Зёрнов писал в своих воспоминаниях, что до революции «старшее поколение русских радикалов гордилось своим интернационализмом. Ленин, Троцкий и их сподвижники-эмигранты представляли самое крайнее крыло этого антирусского направления. Оно было особенно сильно в кругах еврейской интеллигенции и среди других меньшинств» [200] .

Другой представитель литературы русского зарубежья В. В. Вейдле выразился еще определеннее: «Запоздалые шестидесятники, полуинтеллигенты, пришедшие к власти после „Октября“, лишили Россию тех благ, к которым она и привыкнуть не успела. Началось новое оскудение, и уже без всяких искупляющих его Достоевских и Толстых» [201] .

Итак, летом 1891 года, во время короткого пребывания в Москве, «случайно» началась газетная публицистика Розанова, опубликовавшего в «Московских ведомостях» несколько статей консервативного характера. Впрочем, никому еще не удалось объяснить, почему один становится революционером, а другой, выходец из такой же нищей или полунищей среды, — консерватором, один — атеистом, другой — набожным христианином, один — трибуном и демагогом, другой — тихим приверженцем «семейной часовенки» (как Василий Васильевич). Ясно лишь одно — социальная среда имеет к этому весьма отдаленное отношение. Розанов и руководитель партии кадетов П. Н. Милюков, например, учились вместе в университете, но пошли совершенно разными духовными путями.

Случаю перевода в город Белый, а не в Рязань Розанов был «чуть ли не рад», ибо считал, что одна из самых гнусных вещей в России — власть начальства, ревнивая даже к тому, чтобы ее «просили со стороны», и, по невозможности мести к просящему за вас, обращающаяся против бессильного, то есть против вас, — «за которого просили».

«Случай» вообще был для Василия Васильевича ноуменален, как сказал бы он, употребляя свое любимое словечко. В конце жизни он вспоминал: «Как ни поразительно, я около сорока лет прожил „случайно в каждый миг“, это была 40-летняя цепь „случайностей“ и „непредвиденностей“; я „случайно“ женился, „случайно“ влюблялся, „случайно“ попал на историко-филологический факультет, „случайно“ попал в консервативное течение литературы, кто-то (Мережковские) — пришли и взяли меня в „Мир искусства“ и в „Новый путь“, где я участвовал для себя случайно(то есть в цепи фактов внутренней жизни„еще вчера не предвидел“ и „накануне не искал“)» [202] .

Для иллюстрации этой «случайности» Василий Васильевич приводит факт из своей жизни. Однажды в Петербурге в мае 1909 года он шел по улице. Кого-то хоронили. «Кого?» — «Пергамента» (член Государственной Думы). — «Посмотрю всех либералов»; и присоединился. Тут — Шингарев, бывший всегда мне очень симпатичным. Тары-бары, студенты за руки образовали цепь, и, увидев это в первый раз, — я подумал: «хорошо». Так, идя и болтая, — проводил (бездумно далеко) до Смоленского. Когда при входе вдруг подумал: «Да я с ума сошел? За кем я иду? Какое мне дело до Пергамента и всей идущей толпы, Милюковых, Родичевых, с которыми я ничего общего не имею?» Вошли в ворота кладбища: и когда «вот сейчас опускать в землю» и «речи», я повернулся и пошел равнодушно назад, не зная, для чего, собственно, прошел пешком весь город. Но так же, как это «за Пергаментом», в котором мне «понравился собственно Шингарев», проходило и другое все, — любовь, дружба, религия, две женитьбы, участие в прессе, в лагерях, в партиях. «Симпатичное лицо» могло увлечь меня в революцию, могло увлечь и в Церковь, — и я, в сущности, шел всегда к людям и за людьми, а не к «системе и не за системою убеждений» [203] .

Получив гонорары за статьи в «Московских ведомостях» и расплатившись с долгами, Розанов вернулся в Елец, чтобы скорее оформить перевод в Белый, куда молодая семья и перебралась в августе того же 1891 года. Расположенный в 130 верстах от ближайшей железной дороги и с тремя с половиной тысячами жителей, город Белый был до того глух (состоял из одной «Кривой» или «Косой» улицы, от которой шли проулки в поле, а в проулках было по три-четыре дома с огородами), что однажды волки разорвали ночью свинью между собором и клубом.

«Провинциальный городок Белый, — вспоминает Розанов, — один из тех, где происходит действие рассказов Чехова. Единственным местом для гуляния было кладбище. И Василий Васильевич с молодой женой ходили гулять туда, ибо больше некуда было пойти. А природы так хочется в „медовый-то месяц“. Над могилою выла баба: „впервые услыхал живые причитанья“. „Воет ветер в поле. История — ниоткуда“. „На кой тебе леший история?“ — озирается злобно на вас полицейский. Да, в Белом была история: именно, интеллигентные старожилы уверяли, что „Бел ый“, с мужским окончанием, это теперешнее имя города, а некогда он назывался „Бел ая“, с женским окончанием, „потому что была крепость Бел ая“, защищавшая Московское государство от набегов Литвы, с земляным валом. А остатки вала это и есть вон те бугорки, что сейчас поднимаются над кладбищем. Но когда Польшу присоединили к России и вообще все это кончилось, то Бел аяестественно переименовалась в Бел ый».

— И больше ничего?



— Ничего.

«На кой тебе леший история?» — это как-то звучит в ушах, в душе… «И без нее беспокойно: вон кажинный день предписания от начальства. Опять убили в Косой улице; начальство предписывает — разыскать. А как его разыщешь, когда он убежал? Поле велико, лес велик, — где его искать? Убили — Божья воля. А начальство серчает: ищи, говорит».

И запахиваешься туже в пальто, в шубу, — смотря по времени года. Идешь с кладбища домой. Скидываешь пальто, отряхивая снег или дождь с него… «Дома» натоплено, тепло, тепло, как за границей решительно не умеют топить домов, — нет таланта так топить. И садишься за самовар, «единственное национальное изобретение». Самовар же вычищен к «кануну праздника» ярко-ярко… И горит, и кипит… Шумит тихим шумом комнатной жизни. Белоснежная скатерть покрывает большой стол… И на подносе, и дальше вокруг около маленьких салфеточек расставлены чашки и стаканы с положенными в них серебряными ложечками… И сахарница со щипчиками, и чайник под салфеткой. Сейчас разольется душистый чай. И будет сейчас всем хорошо. Тоже «как не бывает за границей». Несется небольшой смешок, без злобы:

200

На переломе: Три поколения одной московской семьи / Под ред. Н. М. Зернова Париж, 1970. С. 247.

201

Русская литература в эмиграции. Сб. статей под ред. Н. П. Полторацкого. Питсбург, 1972. С. 9.

202

Розанов В. В. Литературные изгнанники. С. 255–256.

203

Там же. С. 257.