Страница 30 из 43
Только подумала, заступили ей путь всадники. Погони не было, а от судьбы не убежала. Встала девушка как вкопанная, опустила руки.
— Никак Анюта!
Что за чудо? Знакомый голос, давно его Анюта не слыхала, с той поры, как Емельян погнал от себя больную обгоревшую Маланью прочь. Подняла Анюта голову — так и есть, Маланья на коне.
— Шубу сестре моей! — приказала атаманша.
Не успела Анюта глазом моргнуть, легла ей на плечи шубка, легкая, как одуванчик, теплая, как печь. Только тут и почуяла Анюта холод. У Маланьи-то из-под шапки волосы в инее. Задрожала Анюта, заплакала.
Спрыгнула атаманша с коня, обняла избавительницу свою.
— А ну, отвернитесь! — крикнула мужикам, прильнула к девушке и заплакала.
Хоть и атаманша, хоть и колдунья, а все баба.
— От кого спасалась? — спрашивает.
— От Шишки, Маланья.
Покачала головой разбойница.
— Маланья померла. Нет Маланьи. Зови меня Варварой. Слыхала про такую?
— Как не слыхать! Спаси нас от Шишки, атаманша. Житья нет. Боярин наедет — правеж, разбойник — грабеж. Защити, Маланья!
— Нету, говорю, Маланьи. Маланья на костре сгорела. И скажу тебе честно: ехала в Можары долги раздать. Угольками можарцам я задолжала.
Отшатнулась Анюта.
— И ты проклятьем на нашу голову. Господи, неужто чаша не полна? — Раскинула руки. — Жги нас! Мсти нам! Грабь! Об одном прошу: затопчи меня своими конями. Избавь мое тело от жизни. И душу вели развеять по волосиночке.
Бросилась на дорогу, распласталась. И помчались кони, да ведь восвояси! Ждала их Анюта, не дождалась.
Без всякого страха вернулась она домой в родные свои Можары.
Вошла в горницу. Емельян один за столом. Увидал Анюту, перекрестился. На колени перед ней встал.
— Прости, дьявол попутал.
Молчит Анюта.
— Про горе слыхала наше? Петру Шишка клеймо на лоб поставил.
— Уйди, Емельян!
Емельян будто ждал Анютиных слов, не противился, не артачился, ушел.
Подняла Анюта кружку с медом, запрокинула было голову, а ее кто-то дерг за подол. Оглянулась — Ванюшка-леший.
— Не узнала?
— Как не узнать, ты мне в гаданье наврал! Ванюшка-леший!
Заплакал Ванюшка.
— Не леший я теперь, в домовых. У вас под печкой живу. Тебя берег и дом, в котором ты жила. Только где ж домовому с людскими бедами справиться?.. А гаданье сбудется…
— Не верю! — закричала Анюта. — Никому не верю. Ни черту, ни Богу! Нет тебя, Ванюшка-домовой. Нет тебя! Сказка ты, и преглупая! Не на кого человеку надеяться!
Смотрит — пропал Ванюшка. В трубе заплакало, и тихо стало.
Пошла Анюта за печь, взяла узелок — и вон из дома.
Емельян в сенцах ей дорогу загородил.
— Откуда шубка-то соболья? Собралась-то куда?
— Все хитришь, Емеля? — засмеялась Анюта, а у Емельяна мураши по спине пошли: Маланья точь-в-точь смеялась.
Ушла Анюта в дом к сеятелю Петру, человеку клейменому.
Глава 2
Когда лес все тесней, вешки в ветки береза срослась с елью, ель снизу пряменькая, а вверху в две да три свечи; когда еще один шаг — и ни туда ни сюда, вершины не только солнце — небо затмили, на земле ни цветочка ни травинки, плесенью пахнет, как в погребе; когда сожмется душа от ужаса в комочек не хуже махонького ежика — знай, ты набрел на усадьбу Кумах-сестриц.
За тем частым лесом пойдет лес чахлый. Кора от стволов отпадает, деревья растут вкривь, вкось, среди кочек пузыри дуются, таращатся, а еще дальше — ласковый глазу изумрудный мох, сосны, как жар, горят, кора на них молодая, золотая, прозрачная — и в этом лесу — поляна. А на поляне — изба. Окна с наличниками, резьба хитрая, все ее знаки — сокровенные. Заглянешь в те окна — будет тебе тьма и сквозняк. Крыльцо с кокошником, высоченное, в двенадцать ступенек. Уж такая изба — царю хоромы, один изъян — без крыши. Печная труба есть, стало быть, и печка есть, но попробуй натопи синее небо, частые звезды, когда в Крещенье даже сам Мороз шубу запахивает.
Как там в избе, мало кому ведомо. Зато Кумахи про человечье житье-бытье уж очень хорошо знают.
Нахолодаются в своей непутевой избе и 25 февраля — а живут Кумахи, как и весь лохматенький, тайный народ, по старому стилю — побредут все двенадцать сестриц за большой сестрой по деревням. Станут за дверью и ждут, а то и на Изморози на порог втиснутся и стоят, никем не виданные.
Человек, умаявшись за день, приляжет на лавку, прикорнет — Кумаха тут как тут. То в жар бедного кинет, то в холод. Зубы так и клацают. Сия музыка Кумахам много приятнее игры на гуслях.
К Федору Атаманычу, однако, сестрицы приходили, явно порастряся в деревнях жуткую свою сердитость. У лесного народа свои обычаи, свои праздники.
Встречали гостей лешаки, расчесав лохмы, подобрав животы, во всем новом. Сестры были хоть и бледны, как смерть, да в глазах у них — в черных омутах — будто рыбки золотые проблескивали. Поглядеть в такие глаза — смелости не хватит, и не взглянуть невозможно.
Вплывали сестрицы в горницу павами, что у старшей, что у младшей такая стать, что лешие раскоряками себя чувствовали. Покашливали от смущения, похмыкивали.
Столы в честь Кумах Федор Атаманыч накрывал как для иноземок. Все ложки, все тарелки лешаки за неделю облизывали и о башки лохматые терли, чтоб ни жиринки, ни соринки не осталось.
Угощения — мед, нектар, всякая духмяность, дуновение. Кумахи лишнего, ради стати своей, и не понюхают.
Федор Атаманыч был в алой рубахе, с рубиновой запоной, перстней нанизал по два на каждый палец.
Как только дверь распахнулась — заиграл он в гусли. Когда Федор Атаманыч на гуслях летом играет, у сыча из глаз слезы сыплются, играет зимой — всякая вьюга стоит на хвосте и мрет от счастья.
Кумахи вплыли под звон гуслей, сели рядком на лучшее место, под окнами, заслушались игры, запечалились ласково…
— Ах! — сказал Федор Атаманыч и слезинку с левого глаза коготком-мизинцем смахнул. — Ах!
И, отложив гусли, развел хозяйскими лапами, приглашая гостей отведать угощения. Лешаки тотчас принялись лопать и уминать, а Кумахи отрезали по кусочку купальского пирога, отведали.
Описать, что это за чудо купальский пирог, — книги не хватит, а если одним словом сказать — лето! Такими в светлице лугами пахнуло, такие блики пошли по стенам да потолку, что в омутах глаз у старшей Кумахи, у ее сестриц замелькали вроде бы кувшинки, вроде бы стрекозы крылышками затрещали.
— Люди думают, что это они живут. Знать бы им про наше житье! — хвастливо молвил Федор Атаманыч, чтобы раззадорить Кумах на беседу пристойную, умопомрачительную, ибо иной беседы у лесного народа не бывает.
— Поиграй нам, Федор Атаманыч! — молвила наконец словечко старшая Кумаха.
Федор Атаманыч поклонился, взял гусли да и грянул по всем-то струнам, сверху донизу, и кругами, кругами да щипо́чками.
Кумахи из-за стола выступили, пошли, пошли хороводом, как их гусли повели. Ножками с носка на носок, замираючи, глазами на косматых лешаков давно глядючи. И пошли-пошли-пошли, кружась, да так, что изба с места сдвинулась. Платья у Кумах — серый вихрь, вместо лиц — кольцо, топотанье ножек переменчивое, переступчатое, и все круче, круче, круче круги, и уж всё — омут, и одна только белая рука Кумахи, как из пучины последний взмах.
— Э-эх! — вскричал Федор Атаманыч. И так брякнул ногою в пол, что молния снизу вверх сиганула, и дым тут, и гарь, и всеобщее невезение.
Ни Кумах, ни деревни, только прах да смрад.
Перепуганные лешаки сгрудились вокруг Федора Атаманыча.
Среди бела дня полыхнула лесная деревня, развеялись колдовские чары. Остались лешаки лешаками: лохматы, голы и страшны.
— Что стряслось-то, Федор Атаманыч, объясни?
— Безверием сожгло, — ответил главный леший.
— Куда ж нам теперь?
— Дурней искать, у коих страх не перевелся.
Лешаки поохали, потоптались, взвалили котомочки на плечи и поплелись друг за другом.