Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 73

Пейн — встревожась, покамест не выяснилось, что Джонсон и тут оказался бездарен, — показал письмо Бриссо, присовокупив:

— У Марата много кое-чего на совести, но винить его в том, что Джонсону приспичило заколоться, я бы все же не рискнул.

— И однако, если он умрет… — проговорил в раздумье Бриссо.

Ухватясь за сей шаткий предлог, жирондисты потянули Марата в революционный трибунал. То был последний краткий всплеск их силы — и именно тот удобный случай, которого только и ждал Марат. В трибунале Марат камня на камне не оставил от всех обвинений, держась с достоинством, какого еще никогда не выказывал, и спокойно изображая из себя олицетворенье справедливого гнева справедливого народа.

Жирондисты перешли все границы дозволенного — что и стало для них началом конца. А Пейну оставалось лишь устало вздыхать:

— Ох, дураки, глупцы несчастные — какие же вы дураки.

Конец жирондистам наступил с устрашающей внезапностью.

Только вчера, кажется, Пейн говорил Бриссо:

— В конечном счете не якобинцы погубят Французскую Республику, а вы. Ради всего, чему мы отдали жизнь, примиритесь вы с ними. Думаете, я меньше вашего ненавижу Марата? Республика гибнет, поймите это. — А уже нынче пришел конец.

Жирондисты крушили вслепую все и вся, удары их сыпались направо и налево, не попадая в цель. Они хватали якобинцев, они запрещали собрания, они бросались обвинениями. И тогда народ Парижа взялся за оружие и начал собираться воедино. Вновь, только с несравненно большим размахом, повторялась Филадельфия — но Пейн пребывал на сей раз в забвении. На сей раз народ не вспомнил о Пейне и не обратился к нему; гнев народа направлен был на жирондистов, а если кто-нибудь пробовал напомнить, что к вдохновителям этой партии принадлежит Пейн, в ответ на это пожимали плечами, и только. Тридцать две тысячи добровольцев по всему городу держали ружья наготове и целый день зал Конвента осаждали делегации, громогласно требуя арестовать жирондистов, которые предали революцию. Кончилось тем, что обессиленный, напуганный Конвент объявил на сегодня перерыв в заседаниях и депутаты-жирондисты, понурясь под бременем отчаянья, один за другим покинули зал, а ревущая толпа нехотя расступалась, давая им пройти. Но когда вышел Пейн, на минуту воцарилось молчание…

Ночь прошла без сна. Все они собрались у Банкаля — Дюваль, Кондорсе, Бриссо, Гуаде — и просидели до рассвета, перебирая вновь и вновь случившееся, гадая о том, что их ждет, — некоторые предлагали даже избрать такой выход, как самоубийство.

— В любом случае, — говорил угрюмо Пейн, — Республика погибла. Завтра — диктатура толпы, потом анархия, а что после — одному Богу известно.

С наступлением рассвета их страхи подтвердились. Количество вооруженных парижан возросло почти до ста тысяч; они зловещим, разъяренным кордоном окружили Конвент — и депутаты, заседающие в зале, не зная наверняка, на чью голову опустится секира, вынесли решенье, угодное народу. Лидеры жирондистов были изгнаны из Конвента и взяты под арест. Французская республика испустила дух; изголодавшаяся, возмущенная парижская беднота свергла среднее сословие, направив течение революции по новому, опасному, никем доныне еще не пройденному руслу.

Пейна, однако же, не тронули; Пейн, который был жирондистом — или, во всяком случае, другом и союзником жирондистов, — все равно оставался Томом Пейном; тем, кто склонился над трясиной, в которой веками прозябало человечество, и провозгласил свободу. Даже парижане, простые люди из лавочек и мастерских, от ткацких станков и верстаков — даже они, столь люто ненавидящие жирондистов, не пожелали и пальцем тронуть Пейна.

Молчаливый и одинокий, вышагивал он по улицам. Его все знали; этот свирепый, горбатый нос, неровно посаженные глаза, широкие покатые плечи и мясистые крестьянские руки нельзя было не узнать с первого взгляда: вот он, крестный отец революции, человек, который где-то за тридцать тысяч океанских миль, в неведомых дебрях Америки, пробудил человечество от сна, — и, зная это, они не проявили к нему жестокости, не оскорбляли его, как оскорбляли жирондистов, и даже время от времени обращались к нему с добрым словом:

— День добрый, гражданин.

Или:

— Вроде теперь все иначе, гражданин, как по-вашему?

Или:

— Вы с нами, гражданин. Мы разделались с предателями, и теперь вы с нами…



Да разве был он когда-нибудь не с ними, спрашивал он себя.

Утлый, крохотный челн их власти швырнуло на рифы анархии, и Республика разбилась о них. Его мечты разбились.

Он спасался от бессонницы, прибегая к бутылке коньяка — спасался от бденья. Решил, что, когда за ним придут, он станет, выпрямясь во весь рост, скажет, я — гражданин Пейн — и посмотрит им в глаза. Но за ним не приходили. Он слышал, будто в Англии люди подбивают себе подметки медной монетой с изображеньем Пейна, чтобы хоть косвенным образом втоптать его в грязь. Это он тоже топил в бутылке. Напивался до бесчувствия раз как-то — десять дней подряд, сохраняя способность владеть собою лишь в той мере, чтобы сползать вниз в пивную и требовать еще коньяку — это после того, как лакей у «Уайта» объявил ему;

— Выпить я вам подам, но вообще мне не надо, чтобы смерть Пейна была на моей совести.

Один день провел трезвым — и весь измаялся; среди ночи проснулся с воплем, а когда один из соседей по гостинице, англичанин Джексон, сказал ему:

— Опомнитесь, Бога ради, Пейн, ведь вы себя убиваете, — отвечал:

— Так ведь пора вроде, разве нет? Пора уж, черт возьми!

И снова стал напиваться, день за днем, день за днем; ему было плохо, его рвало, он уже перестал разбирать, что явь, а что ему мерещится; небритый, грязный, кое-как шлепал по комнате, лопоча заплетающимся языком:

— Где же эта бутылка, разрази ее, куда она девалась, подлая?

И так — почти тридцать суток, а потом пришел гнев, такой неистовый и яростный, что хмель словно рукой сняло; его трясло и выворачивало, но он был трезв. В доме еще оставались две бутылки коньяку, и он разбил их, грохнув об пол. Размашисто мерил шагами комнату, стуча по ладони сжатым кулаком, и приговаривал спокойным, холодным голосом:

— Дурак проклятый, олух, идиот, это всего лишь начало. Ты говорил, семь лет — а даже через семьдесят будет всего лишь начало. Скотина пьяная, болван!

XIII. Промысл Божий и разум человеческий

А революция — продолжается; не единицы совершают революцию и не тысячи, не войско и не партия: революция исходит от народа, когда он потянулся к Богу, а частица Бога есть в каждом человеке и человеку это не дано забыть. И значит, это революция, когда рабы сбрасывают цепи, — революция, когда сильный склоняется к слабому и говорит, вот моя рука, товарищ. Революция продолжается, и ничто ее не остановит, но так как люди ищут себе добра — не зла, не власти, не жестокости, не богатства и не корысти, а просто обыкновенного добра, — то из-за этого они бредут вперед с трудом, ощупью, то одной нетореной, глухой дорогой, то другой. Народ наделен прозорливостью не в большей степени, чем были прежде наделены его правители; их отличает друг от друга иное — их стремленья.

Отчасти, а может быть, и вполне, Пейн это понял и понял также, что он — не воплощенье революции, а всего-навсего человек. Богов нет на земле, есть только люди: ему понадобилось немало времени, чтобы дойти до этой истины.

Осунувшийся, исхудалый, сильней обычного сутуля широкие плечи, Пейн вошел снова в зал Конвента. Никто его так и не допытался за это время арестовать.

— Сбежит — и пусть его, — говорил Марат. — Пусть убирается к чертовой матери.

Но Пейн не сбежал, и вот он снова был здесь; плотно сжав губы, шел к своему месту, сквозь тысячу взглядов, устремленных на него.

В зале поднялся шорох, гул, скрип стульев — многие вставали с мест. На галерее и на помосте хотели видеть безумного, который добровольно вернулся в логово льва. Пейн отыскал свое место, минуту постоял, переводя взгляд с одного лица на другое, и сел.