Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 73

И, уловив в мелодичной, бешеной скороговорке чужого языка свое имя, хватаешь за плечо старого Банкаля, сидящего рядом с тобой:

— Что они говорят?

Это закончил свое выступленье Дюваль. Банкаль перевел:

— «Ни у кого не возникнет сомнения, что Томас Пейн — человек вне подозрений. По примеру этого человека, истинного сына народа, давнего и смертельного врага королей и аристократов, за щитника республиканской свободы, — по его примеру я голосую за тюремное заключение, покуда идет война, и изгнание — по заключении мира».

В реве, которым сопровождалось заявленье Дюваля, голос Банкаля был еле слышен, но Пейн видел слезы в его глазах, видел, как гордо и спокойно стоит Дюваль средь бури голосов.

Когда состоялось голосованье, большинство проголосовало за казнь Людовика.

Друзья Лафайета, люди со связями в Америке, люди, имеющие основания рассчитывать на Пейна, пришли к нему и сказали:

— Вам это по силам сделать — потому что вы Пейн.

— Потому что, когда мы падем, останутся лишь хаос и разброд.

— Потому что, когда умрет Людовик, это повлечет за собою войну с Англией.

— Потому что Людовик в трудный час пришел на помощь Америке.

Их план — план Кондорсе, Ролан и Бриссо — заключался в том, чтобы Пейн поднялся на трибуну Конвента и выступил в защиту жизни короля. Том Пейн еще может отстоять ее, больше — никто.

Несмотря на все их доводы, Пейн понимал, что их не жизнь короля тревожит. Французская революция раскололась меж жирондистами и якобинцами, правыми и левыми, а посередине был стареющий корсетник, имя которого стало легендой.

— Я не умею говорить по-французски, — сказал Пейн несчастным голосом.

— Банкаль переведет. Народ будет слушать Банкаля — он прислушается к словам Пейна.

— А нахожу ли это приемлемым я сам… — уронил Пейн с горечью.

— Да вы вспомните только, что сделал Людовик для Америки.

И, зная, что они без зазрения совести передергивают, говоря о своих мотивах, но зная также и то, что в их словах присутствует доля правды, что король Франции действительно в трудный час пришел на помощь Америке, — Пейн согласился.

Когда назавтра Пейн вышел на трибуну, в зале воцарилась тишина. Все взоры устремились к человеку, с именем которого слились понятия «свобода» и «братство»: уж он-то, по крайней мере, с ними без всяких оговорок, он олицетворяет все то, за что они борются; он — Пейн.

Но вот он заговорил, при посредничестве Банкаля — стоя, когда тот переводил, с молчаливым и грустным достоинством, неуязвимым для яростных выкриков Марата. Даже когда смысл того, что он говорил, вполне прояснился, с галереи не зашикали на него, он был Том Пейн.

Он закончил:

— Так не доставьте же, граждане, тирану Англии удовольствия лицезреть, как погибнет на плахе человек, который помог моей возлюбленной Америке разорвать свои цепи.

Все оказалось напрасным: Конвент проголосовал за смертную казнь, и 21 января 1793 года Людовик, король Франции, пошел на гильотину.

И разом все переменилось в мире, и революция понеслась куда-то мимо него. За считанные дни после смерти короля почти все страны Европы, в том числе и Англия, объявили Франции войну. Войска неприятеля завершали свои приготовленья у границ, а в городе Париже тем временем жирондисты с якобинцами сцепились в смертельной междоусобице.

Пейн вызвался идти на границу вместе с армией. Военачальники усмехнулись на это.

— Вы, мсье, не подходите в солдаты по возрасту, — отвечали ему, умышленно извратив смысл его просьбы.



И на его отважное:

— Армия сражается не одним лишь оружием — только подняли брови с тою же усмешкой.

Потом назначили его, в числе других, составлять послание к народу Англии.

— Вот как, послание? — сказал он. — Оно, по-вашему, совершит то, в чем потерпели неудачу все мои планы и труды?

— Это работа, для которой вы подходите.

— А, вот что…

И все-таки сел писать — с тою же страстью, как всегда, сочиняя послание, которое девяносто девять из ста англичан никогда не прочтут. Это помогало — сидеть и писать, отвлекало, занимало время; но не могло рассеять ни одного из сомнений, которыми он терзался.

— Покинуть Францию? — спрашивал он себя. Но что тогда? Для чего тогда жить? Он забыл ремесло корсетника. Он был революционер, это единственное, что он умел, на что годился.

Нет, ему нельзя было покинуть Францию — нельзя, покуда оставалась еще надежда для революции, покуда жирондисты и якобинцы могли еще хотя бы на время отрешиться от ненависти друг к другу, дать Франции и Республике хоть какой-то шанс выжить. Однако раскол с течением времени не только не сглаживался, а напротив, усугублялся. Обстановка менялась; в народе возникла вражда к среднему сословию, в среднем сословии — страх перед народом.

Все больше и больше ружей раздавали населению Парижа. И наряду с возрастающей неприязнью к Марату и его партии у Пейна все усиливалось отвращенье к жирондистам, готовым скорее погубить революцию, нежели хоть самую малость уступить.

То были черные дни, и Том Пейн торил свой путь в одиночестве.

В одиночестве написал Марату и Дантону, взывая к их разуму. Дантон не отозвался на письмо; по Парижу расползался страх, и Дантон, которого время от времени приводила в содроганье мысль о диктатуре толпы, все чаще задумчиво потирал себе пальцем шею. Марат же, обращаясь к Сен-Жюсту, бушевал:

— Никогда люди не умеют вовремя умереть! Осточертел мне этот Пейн — надоел до смерти. Он что думает — из розовых лепестков революцию делают, как духи?

— Я иногда сомневаюсь, думает ли Пейн вообще, — улыбался Сен-Жюст.

— Ух, до чего надоел!

В одиночестве Пейн молился Богу. Человеку нелегко дается молитва, когда он таков, как Пейн, — когда он силен, сильны его широкие ладони, когда он наделен умом и сердцем и полон презрения и ненависти к тем, кто на протяжении столетий позорит имя Господне. Такой человек не докучает Богу, а обращается к людям и старается сам сделать то, что считает правильным. Но Пейн состарился и устал — и он молился неуклюже:

— Наставь их, вразуми.

Из глубины своего одиночества говорил жирондистам:

— Докажите вашу честность, вашу любовь к Франции и человечеству — и я приведу к вам народ…

И жирондисты доказали свою честность, прибегнув в очередной раз к самому бессовестному обману.

Был во Франции молодой, голубоглазый, донельзя мечтательный англичанин по имени Джонсон, который уже несколько недель таскался по пятам за Пейном, вообразив, что станет его Босуэллом. Джонсон был, следует отметить, подвержен шатаниям — он видел себя рыцарем-крестоносцем, но также видел себя революционером, и одно как-то не слишком вязалось с другим. Кроме того, он писал плохие стихи — и кроме того, влюбился во француженку.

В любви он был столь же бездарен, как в поэзии, и Пейну приходилось терпеливо выслушивать и стихи, и вздохи. Девушка подобным терпеньем не обладала и подчас смеялась над Джонсоном — обыкновенно в ответ на слова, что он готов умереть за нее или убить всякого, кто встанет между ними.

— Ты не умрешь за меня, дурачок, — спокойно говорила она. — А если у меня и есть другой, так это мое личное дело.

Другой у нее был — якобинец, в связи с каковым обстоятельством Джонсон выпестовал в себе совершенно противоестественной силы страх и ненависть по отношению к партии левых. Когда девушка, со всею добротой, на какую была способна, объявила, что между ними все кончено, он пришел к Пейну и долго клял Марата и всю его партию как источник всех и всяческих зол.

Пейн, решив, что тем дело и ограничится, выбросил эту историю из головы, но Джонсон, потеша несколько дней свое раненое самолюбие мыслью о самоубийстве, кончил тем, что действительно предпринял попытку покончить с собой. Воспользовался для этой цели ножом, не зная, какая требуется сила духа, дабы покончить счеты с жизнью столь примитивным способом, и сумел, вследствие этого, лишь основательно себя поранить. А до того, как сделать роковой шаг, настрочил Пейну послание, обвиняя во всем Марата.