Страница 65 из 82
Поплавок, утренние полоски голубого тумана над сонными, мягкими листьями кувшинок, высокая, седая стена тростника, утлая, замшелая плоскодоночка приводили к другим краскам — краскам покоя и созерцания. Но эти краски и эти сонные листья кувшинок под синим дымком утреннего тумана не оставили меня рядом с собой. Мне больше нравились волны, удачи и неудачи больших тонь, слаженная работа людей у крыльев невода, и, наверное, поэтому я и считал труд рыбака самым светлым и самым святым трудом на земле.
Ивана Михайловича четвертый день не было дома. Я ждал его назавтра. Ждал один в большой рыбацкой избе на берегу таежного озера. Завтра он должен приплыть — таков уговор. Если его не будет, я отведу от берега лодку, пройду озеро, оставлю лодку в другом конце озера, в Концезерье, и пойду навстречу по трудной таежной тропке на его озеро.
У каждого из нас в тайге были свои озера. Я ловил рыбу на Долгом озере, долгом и глубоком, как темная река среди черных еловых берегов. Мое озеро было порой тяжелым и неверным и от этих угрюмых берегов, и от кривых ветров, что сваливались с еловых вершин всегда дерзко и неожиданно.
Такие ветра легко держала шитая онежская кижанка, но только не наши долбленки–челноки, куда двум рыбакам сесть порой не хватало места.
На моем озере стояла охотничья избушка. В избушке была рудная, с дымом в дом, печь. Когда печь топилась, я открывал доску под потолком, и плотные полосы дыма сначала лениво, потом все быстрей и быстрей добирались до этой прорези–трубы и долго качались в свете прорези. Когда было солнце, на полосы дыма падали тени осиновых листьев. Тени листьев качались вместе с дымом — и казалось: не дым выходил из избушки, а листья осин плыли и плыли ко мне.
Печь протапливалась. Я выгребал угли, выметал под печи, готовил рыбу: чистил, потрошил, резал на куски. Потом на широкой осиновой лопате–весле рыба уходила в печь и плотными рядами ложилась поверх омоченных в озере стеблей тростника. Так рыба сохла. Сначала пеклась, дымилась. Иногда я вынимал из печи такой дымящийся печеный кусок, круто посыпал его солью, дул, чтобы не обжечься, и с аппетитом ел. Остальные куски к утру высыхали и становились тем самым сушником, который в мешках за плечами я выносил с Долгого озера в наш рыбацкий дом. Там сушник складывался в корзины, а потом снова за плечами или в плотных тюках на спине сельповской лошади отправлялся по таежной дороге к магазину, к людям.
Зарабатывали мы не много: я меньше, Иван Михайлович чуть больше. Иногда месяц промысла приносил мне до сотни чистого дохода. Этого хватало на муку, на сухари, сахар, крупу, махорку, спички и на бутылку крепкого вина, — чтобы снова уйти в тайгу, сначала в рыбацкий дом, а потом на свое Долгое озеро, которое в общем рыбном промысле страны, наверное, значилось малым непромышленным водоемом…
Озеро Ивана Михайловича было обманчивым, как леший–старик. Оно встречало рыбака всегда добро, будто собиралось рассказать ему тихую, теплую сказку. Сказка манила. Ты уходил на долбленке далеко от берега, забывал об осенней кривой погоде — и вот тут‑то леший–старик, рассказавший тебе добрую лесную сказку, вдруг оборачивался настоящим чертом.
Ветер хрипел в еловых вершинах, волна гудела под лодкой, как огонь в сумасшедшей печи. Кол, за который ты привязывал лодку, не выдерживал хрипа и воя, с треском разлетался и долго волочился сзади тяжелым, тупым обрубком. Этот обрубок, как якорь, держал лодку по ветру, и тебе оставалось только резать и резать веслом, как хорошим ножом в медвежью грудь, врезаться в волну.
В такой ветер казалось, что ты не плывешь, а только держишься на гребнях крутых волн. Но вот берег. Последняя волна все‑таки догнала тебя и швырнула в лодку с десяток ведер ледяной воды.
Если бы ты не обогнал волну там, на озере, если бы волна успела схватить тебя далеко от берега, то этих десяти — пятнадцати ведер вполне хватило утлой лодчонке, чтобы она остановилась и оставила тебя посреди озера одного…
Два дня кряду ветер–черт хрипел над тайгой. Я ушел с Долгого и вернулся в наш рыбацкий дом. Ивана Михайловича дома не было — он ушел на свое озеро и оставил мне короткую записку: «Жди в субботу». По зарубкам, которые старик оставлял на косяке двери, по своему календарю я подсчитал, что суббота будет завтра.
Я топил печь, варил крутую уху из окуней, жарил окуневую икру, уже нагулянную за лето до туготы, курил, прихлебывал из кружки чай–деготь и не смотрел на озеро.
Потом ветер сорвал под окном пролет забора. Я вышел на улицу, занес упавший пролет за дом и обернулся к озеру…
Далеко, за Сухим мысом, то вскакивала, то снова падала в волну лодка. Лодка шла ко мне из Концезерья — это была его лодка. Старик не выдержал, устал ждать погоду и вернулся.
Озеро, где стоял наш дом, было не страшным: ни мелководных луд — камней, что разом прошьют осиновое дно долбленки, ни ветров–изворотней, как у меня на Долгом. На Домашнем, как мы звали свое озеро, ветра всегда шли прямо и ясно. И даже в самый тупой шквал всегда можно было скрыться за мысом или свернуть в лахту. Но старик не сворачивал. Я спустился к воде и ждал его.
У старика было правило — привозить со своего озера тройку — пяток окуней для пирога. На уху рыбу доставал я, а вот пирог пек сам Иван Михайлович, и только из тех окуней, которых ловил на своем озере.
Это были чудесные рыбы. Тяжелые, как карп–двухлетка, жесткие чешуей и острые перьями, они всегда были какого‑то не окуневого, красно–багрового цвета. И только тонкая зелень поперечных полос не давала ошибиться — конечно, это были окуни.
Ловил их старик не в сети, а на удочку у какой‑то Средней луды, известной только ему одному. Вылавливал мало, будто берег, но всегда привозил.
Сейчас он подъедет, выбросит на берег весло, выставит за борт деревянную ногу–протез, потом появится и сам из своей лодчонки–душегубки, встанет в воде прямо, крепко, подберет из лодки мешок с сухой рыбой и лишь потом наклонится за окунями…
А потом начнет творить тесто, пресное, без закваски. Раскатает широкую лепешку будущего пирога на березовых досках стола, засеет ее солью, аккуратно положит три рыбины: две головами на себя, одну на себя хвостом, чтобы пирог получился ладным, ловким, опять засеет крупной солью, завернет края пирога и будет ждать, когда протопится печь.
Печь под пирог Иван Михайлович топил сам. А потом на столе задымится, задышит ржаным духом темная шершавая корка. Острый нож, который потрошил рыбу, шкурил белку и лося, спасал от медведя, самым краешком лезвия–бритвы пройдется по печеному боку, чуть–чуть сдвинет крышку пирога и даст дохнуть сочным запахом не то выстоявшейся ухи, не то жареной рыбы… Это был особый запах — запах печеного рыбника. Им можно было дышать долго и легко, собирая по струйкам аромат ржаного теста и распаренных окуней. А потом чуть надломить корочку свежего пирога и, пока не трогая рыбу, почувствовать необыкновенный вкус сочного от рыбы пресного теста…
А потом будет чай, будут рассказы, скупые таежные рассказы, но много рассказов. А потом я последний раз прикурю от коптилки, задую тоненький огонек, лягу на свою постель и буду вспоминать то ли свое неверное Долгое озеро, то ли широкие волжские плесы и тяжелый, свинцовый бой осетра на ямах, а может, придут мне на память те самые кусты на берегу уральского озера, откуда меня по просьбе матери как‑то раз вытащили рыбаки, но не отвели домой, а оставили у рыбацкого костра навсегда…
В этот раз Иван Михайлович окуней не привез. Правда, по пути в Домашнем озере подцепил на дорожку пару щучек, но из щучек пирога делать не стал. Печь в этот раз топил я. Потом мы пили чай, молчали, я последний раз прикурил от коптилки, погасил ее, лежал, старался что‑то рассмотреть на темном от ночи потолке и не мог спать.
Старик поднялся с постели, снова засветил огонь, покашлял, простучал на своей деревянной ноге по полу от постели к двери, вышел на улицу, вернулся, не гася коптилки, снова лег, с грохотом спихнул на пол протез и стал рассказывать о ряпушке…