Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 99

Аэлис поняла вдруг, что думает о смерти спокойно, даже с облегчением. Наверное, смерть в самом деле нисколько не страшна. Тут, конечно, две стороны: первая — это то, что будет потом, и в этом смысле ей есть чего опасаться… Хотя если Франсуа ее убьет, это, наверное, будет зачтено в ее пользу, как и то, что сделал Тестар. Отец Морель всегда говорил, что чем труднее человеку здесь, тем легче там, потом. А вторая сторона смерти — то, что она обрывает эту здешнюю жизнь, — так здесь и вовсе не о чем сожалеть…

Монастырский сад был невелик и очень запущен, настоятельница не поощряла цветоводства, полагая, что это может дать мыслям греховное направление. Когда-то давно, при прежних аббатисах, здесь, похоже, был цветник, но сейчас все заросло густой жимолостью и шиповником. Затененный старыми вязами сад одной стороной примыкал к глухой, поросшей плющом стене хозяйственного двора, а вдоль трех других шла низкая галерея, римские арки которой опирались на толстые столбы. Посредине, заваленный сухими листьями и мусором, был расположен восьмиугольный бассейн бездействующего фонтана, украшенный небольшой статуей Девы на изъеденном непогодой цоколе из седовато-желтого песчаника.

Всё здесь — и этот давно иссякший водоем, и беспорядочные заросли кустарника, и неровные плиты галереи с прорастающей в трещинах травой, — все несло на себе печать запустения, напоминало о неумолимом беге времени, о бренности всего сущего; но в этот солнечный день, когда солнце ласкало древние камни, а над усыпанным мелкими розовыми цветочками шиповником деловито гудели пчелы, сад был полон обманчивого очарования. Обманчивого потому, что оно лишь ласкало взор, не давая ни утешения, ни даже простой радости. Напротив, подчеркивало разобщенность между прекрасным в своем совершенстве миром и населявшими его людьми. Казалось бы, такие уголки созданы для счастливой жизни, а между тем сколько горя видели эти камни и эти деревья…

Все, все в жизни оказалось обманом, пустой видимостью. И прежде всего — мечта о счастье. В юности все живут этой мечтой, верят в нее, ждут чего-то… А потом счастье или вообще не приходит, или — если приходит на какой-то миг — влечет за собой столько горя, что лучше бы, наверное, и не приходило…

Когда-то они с Робером жили ожиданием счастья, совершенно несбыточного, потому что им все равно не суждено было быть вместе: не появись Франсуа, отец выдал бы ее за сына какого-нибудь барона. Правда, им довелось хоть испытать несбыточное, три дня они были счастливы. Много это или мало? Другим жизнь не дает и такого, и уж второй раз это не дается никому. Теперь, наверное, Робера уж нет в живых — Жаклин слышала от кого-то о недавнем побоище под Мелло, где рыцарское войско разгромило жаков, истребив их до последнего человека. Аэлис толком не знала, с кем он отбил замок у Тестара; возможно, это были парижские ополченцы, но могли быть и жаки, а если так, то и он должен был быть на Монтатерском плато. А ведь в живых там, говорят, никого не осталось. Уаза в тот день текла красная от крови…

Если бы самоубийство не было таким страшным грехом! Если бы можно было выбрать себе самый легкий вид смерти и самой тихо уйти из жизни, которая стала безрадостной пустыней… Нет, душу губить она не станет, но поскорее бы он приехал, думала Аэлис, подняв лицо к мерцающему сквозь листву вяза солнцу, бессознательно впитывая кожей его теплую ласку. Поскорее бы приехал и зарезал ее, как тот ревнивый кавалер из Флоренции…

Аэлис теперь жила этим ожиданием, мыслью о желанной и скорой смерти. С нею она засыпала, с нею просыпалась, с нею проводила день за днем — вместе со всеми ходила в церковь, пыталась молиться, пела в хоре — и думала об одном: когда же наконец кончится это мучительное ожидание неизбежного.

Так прошло около двух недель. Однажды под вечер — уже прозвонили Angelus [96]и она собралась идти к вечерне — в ее келью ворвалась Жаклин:

— Госпожа, мессир Франсуа приехал!

Аэлис застыла на месте, чувствуя слабость в коленях:

— Погоди, пусть… пусть подождет там, я сейчас…

— Он сюда идет, он велел сестре-привратнице вызвать даму Беренгарию, и та ему разрешила…

— Хорошо. — Аэлис попыталась овладеть собой. — Хорошо, ступай, оставь меня…

Она приложила руку к губам, словно боясь закричать, когда он войдет в келью. Но не закричала, просто смотрела во все глаза, не в силах произнести ни слова. Он, войдя, тоже стоял и смотрел.

Мадам, вы можете не рассказывать, — сказал он наконец, с трудом выговаривая слова. — Я знаю все и ни о чем не спрашиваю.

Аэлис опустилась на колени:

— Я виновата перед вами, супруг мой и господин. — Она сама удивилась, как спокойно и ясно звучит голос. — Я не сожалею о том, что сделала, но раскаиваюсь в зле, которое причинила вам, и готова принять любое наказание. Если вам так легче, дайте мне яд, и я сделаю это сама.

Франческо обвел взглядом голые каменные стены, медленно прошел к столу, сел.

— Поднимитесь, мадам, — сказал он негромко, устало. — Я не могу говорить с вами, когда вы стоите на коленях, словно проворовавшаяся служанка… раньше в ваших манерах было больше достоинства. Велите принести еще один табурет или сядьте на кровать, нам есть что обсудить.

Аэлис послушно поднялась, присела на край постели, судорожно сцепив пальцы на коленях. Франческо смотрел на ее исхудавшее лицо со следами слез на щеках — она, видно, умывалась здесь не каждый день, а плакала незадолго до его прихода — и чувствовал, как неожиданно, непрошено и неудержимо растет в сердце всепоглощающая жалость к этой девочке с широко раскрытыми, испуганными глазами на замурзанном личике, к своей неверной жене, которой он еще недавно желал жестокой смерти. Впрочем, нет, это было давно; вчера — там, в лесу, возле повозки с лежащим в беспамятстве Робером, — он понял, что не только не может мстить ни ему, ни ей, но не может и осудить до конца, бесповоротно, не осудив так же строго и самого себя. Потому что его вины было во всем этом нисколько не меньше.

Он ехал сюда не требовать объяснений, не упрекать, ему нужно было увидеть ее в последний раз и сказать, что все кончено, что он обратится в понтификальный трибунал с ходатайством об аннуляции брака, а она вольна устраивать свою жизнь, как ей будет угодно. Приняв такое решение, он успокоился, оно казалось мудрым и справедливым, он гордился тем, что сумел подавить в себе темную жажду отмщения.

Но сейчас он ничего этого не чувствовал — ни гордости, ни покоя. Ничего, кроме жалости и любви, слепой и нерассуждающей.

— Что вы думаете делать дальше? — спросил он глухо.

— Это решать вам, мессир. Я думала принять постриг… если вы меня отвергнете. Если нет, то я постараюсь быть вам доброй женой и, может быть, исправить когда-нибудь то зло, что вам причинила. Франческо долго молчал.

— Вы действительно не любили меня, Аэлис? Совсем не любили? Мне казалось, что вначале…

— Думала, что люблю, — вздохнула она. — Я не лгала вам перед алтарем, я была так уверена… но что я тогда знала о любви!

— А теперь знаете?

— Теперь знаю больше…

— И говорите, что постараетесь меня любить?

— Я буду молиться, чтобы Господь укрепил меня в этом.

— Аэлис… — Он помолчал, глядя в пол. — Наверное, это будет трудно, но давайте все же попробуем… еще раз. Поедем во Флоренцию, если вас не пугает мысль покинуть эти края. Поживем там год-другой, и, если вы все же предпочтете монастырь, я не стану вас удерживать. Вы тогда вернетесь сюда или выберете себе любую обитель там, где вам захочется. Но пока… быть может, если бы у нас был ребенок…

— Хорошо, мессир, давайте попробуем, — не поднимая головы, прошептала Аэлис.

Глава 31

Месяц, когда, перевалив вершину эклиптики, солнце спускается в созвездие Рака, всегда был неблагоприятен для короля Наварры. Об этом его еще в Памплуне предупреждал звездочет, за большие деньга переманенный из Кордовы. Звездочет, правда, оказался негодяем и снова сбежал к неверным, но кое-какие полезные сведения он все же успел дать, и время подтвердило разумность его советов. Он сказал однажды, что июль — месяц неблагоприятный, лучше в июле воздерживаться от важных решений.