Страница 77 из 99
Теперь жить не для кого. Раньше, что бы он ни сделал, ему всегда думалось — вот за это меня похвалил бы Симон, это понравится отцу Морелю, про это я буду рассказывать Аэлис. А теперь? Он с трудом проглотил сдавивший горло комок, еще раз преклонил колени и, встав, пошел к выходу, не оглядываясь.
У дверей часовни ему послышалось, как кто-то тихо плачет. Он всмотрелся в полумрак: у каменного столба стояла на коленях Катрин, опустив лицо в ладони.
— Не плачь, глупая, — сказал он и, сделав шаг в ее сторону, коснулся ее волос. — По ним плакать не надо, им теперь хорошо…
Глава 28
Когда Робер, оставив Аэлис в Шомонском аббатстве, вернулся в лагерь под Жизором, там уже был получен приказ идти на соединение с главными силами Гийома Каля. Судя по тому, что Колен де Три узнал от гонца, предстояло решительное сражение: отряды жаков и дворянское войско Карла Наваррского с разных сторон стягивались к плоскогорью Монтатер.
— Уноси-ка ты, парень, ноги, — сказал Роберу мессир Колен, — дело все равно пропащее. Наварра вручил командование Жану де Пикиньи, а тот поклялся отомстить за гибель братьев. И уж будь спокоен, отомстит! Жакам конец, а ты пришел с парижским ополчением и имеешь полное право увести своих горожан. Что тебе до этого мужичья?
— А вы почему не уходите?
— Ты за меня не беспокойся, я и перебежать могу, коли увижу, что дело плохо. А такие, как ты, не перебегают, для этого вы слишком глупы. Дураки же гибнут в первую очередь.
— Лучше погибнуть дураком, чем жить как иуда, — запальчиво ответил Робер.
— Ну, это уж как кому по душе. — Де Три пожал плечами. — Хочешь помирать — помирай, мне-то что!
«А зачем мне теперь жить, — подумал Робер, выходя из шатра. — Зачем, для кого?» Аэлис он потерял навсегда, Симона и отца Мореля нет в живых — ни одной души не осталось, кому он был бы хоть немного нужен. Да и ему не нужен никто… Если задуматься — что ему жаки, что ему парижане, он все это время жил только одним — своей любовью, надеждой, которая не переставала теплиться в нем даже тогда, когда сам он всячески старался убедить себя, что надеяться не на что. И зря старался, все-таки судьба еще побаловала его напоследок, вознаградив так по-королевски, что теперь и умереть не жалко. Что из того, что всего этого было ему отпущено так немного? Зато щедро! Он изведал то главное, предназначенное мужчине, ради чего стоило прийти в этот мир. Упился и любовью — в те два дня и три ночи, что провел с Аэлис, — и мщением, когда зарубил Тестара. И горем. Страшным горем, бескрайним, от которого солнце делается черным. Это ему тоже дано было изведать. Чего же теперь бояться — собственной смерти, ран, телесных страданий? Да, бывает такое, что страдания плоти жаждешь, как прохлады в палящий зной, — только бы избавиться от душевной муки…
Собрав отряд, он приказал готовиться к походу и сказал, что будет сражение с большим дворянским войском, но неволить он никого не неволит: парижских ополченцев, кроме них, тут нет. Вайян с Жилем ушли воевать город Мо, а жаки сами по себе.
— Поэтому, — продолжал он, — вас тут не держит ни служба, ни присяга. Кто хочет, возвращайтесь в Париж или догоняйте отряд Жиля. Хочу только остеречь: дворяне сейчас набирают силу и тех, кто уйдет поодиночке, могут переловить, как куропаток. Может, безопаснее держаться пока вместе, а в сражении… как там еще получится. Короче, я вместе с капитаном де Три иду к Мелло, и кто хочет, становитесь сюда. Остальные отойдите в сторону.
Подумав и пошушукавшись, отошли всего несколько человек — остальные остались, то ли из осторожности, то ли следуя примеру командира. Обходя свое воинство, Робер вдруг остановился, с недоумением вглядываясь в незнакомого парнишку, который стоял позади и словно бы прятался за спины других.
— Эй, ты! — поманил он. — Выйди-ка сюда, храбрец! Чего-то я тебя не припомню, откуда ты взялся?
Парнишка, выбравшись из строя, пробормотал что-то едва слышно, не поднимая головы. На голове у него, несмотря на жаркий день, был нахлобучен род капюшона, скрывающий плечи и верхнюю часть лица, — местные крестьяне обычно носят этот головной убор в непогоду. Робер бесцеремонно его содрал и, не веря своим глазам, отступил на шаг.
— Побей меня гром! — сказал он, задохнувшись от гнева. — Ты что, ума лишилась?! Урбан, чтоб тебя разразило, откуда тут эта чертова девка?! За каким чертом… Кто разрешил?!
— Так она еще в Моранвиле попросилась, — объяснил Урбан, кашлянув. — Сказала, что поедет в Шомон, чтобы, значит, прислуживать госпоже, вроде ты ей разрешил. А в монастыре, гляжу, она уже перерядилась, я, говорит, с вами пойду, все равно мне деваться некуда…
— Когда таким некуда деваться, — бешено крикнул Робер, — то идут в непотребный дом!
— Грех тебе такое говорить, — дрогнувшим голосом отозвалась Катрин.
— Грех такое говорить?! А вести себя как распутница — не грех?! Обрезать волосы и разгуливать в штанах — не грех? Какой дьявол попутал тебя оставить госпожу и увязаться за нами? Приключений захотелось?!
— Тебе ли не знать, почему я решилась на такое. — Глаза ее наполнились слезами.
— Не знаю и знать не хочу! — крикнул Робер, стараясь не встречаться с нею взглядом. — Не хватало мне еще девки в отряде! Сейчас же соберешь свои пожитки, и чтоб духу твоего тут не было! Ступай с теми, что возвращаются в Париж, они тебя проводят до Шомона.
— Бог не допустит этого, — тихо, но твердо возразила Катрин. — По своей воле я туда не пойду, так что тебе придется связать меня и заткнуть рот кляпом. Если позора не боишься, потому что невелика честь для воина — мериться силой с женщиной…
Заинтересовавшись необычным препирательством, солдаты Робера столпились вокруг, и он чувствовал себя дураком. Чем не потеха — переодетая девка перечит капитану, а тот ничего не может сделать.
— Ты еще чести вздумала меня учить! — Он уже терял над собой контроль. — Пошла прочь, дура, или я сейчас возьму плетку и так тебя поучу, что не забудешь до самого Рождества!
Катрин вспыхнула, потом побледнела, упрямо прикусив губу и продолжая смотреть Роберу прямо в глаза. Наверное, он и в самом деле прибил бы ее, если бы не вмешался Урбан.
— Не дело задумал, господин, — сказал он. — Девка, она ведь не кошка, просто так не выкинешь… Да и то сказать — ежели что с ней потом приключится… а время сейчас сам видишь какое… тогда ведь не только за тобой, а за нами всеми грех тот потянется, а нам это совсем уж ни к чему, и своих хватает…
— Верно он говорит, — подхватили солдаты, — от своих бы отмыться! Оставь девку, господин! Кому она мешает?
— Еще и польза будет, — прокричал один, вылезая из-за спин товарищей, — она стряпать умеет и травы ведает! Вон, у Берто чирей был на шее — в кулак, чтобы не соврать! — так она там, в монастыре, травы нажевала и привязала тряпицей, а нынче утром он уже вполовину менее стал! Покажи капитану шею, Берто!
Берто и впрямь стал было разматывать тряпку, другие закричали, тоже требуя оставить девку в отряде. Робер махнул рукой, почувствовав новый приступ безразличия ко всему на свете.
— А-а-а, да черт с вами… пускай остается, мне-то что! Завтра в бою подцепят ее на копье, тогда сама пожалеет.
— Бог милостив, — обрадовано сказал Урбан, — мы уж за ней приглядим… А что в штанах она, так оно и впрямь сподручнее среди мужиков, чужой-то и не признает, что она не парень…
Ночью он лежал в высокой траве, смотрел в обрызганное звездами небо и, смирившись с тем, что все равно уже не уснуть, снова и снова вспоминал последнюю встречу с Аэлис. Не там, в пахнущей тлением и мышами каморке, где он нашел ее после ночного боя полубезумной, кутающейся в какое-то тряпье, и не потом — в часовне, где мэтр Филипп за отсутствием капеллана читал заупокойную мессу по убиенным Морелю и Симону. Там они стояли рядом, но не обменялись ни словом. Была еще одна встреча, ночью, накануне отъезда в Шомон, — встреча, оставшаяся в памяти полусном, полуявью. Последнюю ночь в Моранвиле он провел в той же комнате, где жил раньше, год назад: в ней все оставалось по-прежнему, он обратил на это внимание, лишь когда проснулся — внезапно, словно его кто-то позвал, проснулся с колотящимся сердцем и четким сознанием, что надо куда-то спешить, иначе опоздает… Вскочив, он сидел, прислушиваясь, в ожидании неведомого; была глухая, предрассветная пора ночи, и бледный свет заходящей луны слабо высвечивал знакомые предметы: кованый сундук у противоположной стены, угол стола, глиняный кувшин на столе и подсвечник в подтеках застывшего воска. Из окна тянуло прохладой, запахами полевых трав, конюшен, болотной сыростью застоявшейся во рву воды, и что-то невыразимо тоскливое было в этом мертвенном лунном свете, этих запахах, этой — он даже не сразу понял, откуда это гнетущее чувство, потом сообразил — тишине, да, дело было в тишине — непривычной, зловещей тишине, какая поселяется в жилищах покинутых, пораженных горем и смертью. Впрочем, он тут же забыл об этом, потому что снова, и теперь уже явственно, почудилось ему в этой тишине какое-то шевеление, шорох, словно едва слышный плач…