Страница 3 из 130
— Но все эти рисунки, заметки, изобретения…
— Я каждую неделю переодевался и читал свои заметки за столом Моро и его друзьям. И показывал наброски, картинки и диаграммы. Им нравилось.
— Маэстро, я не верю. Если все так, почему же вы не сожгли того, что мы собирали?
— А почем ты знаешь, что я не собирался это сделать? — с мягкой насмешкой спросил Леонардо.
На нем был белоснежный дамасский халат; мягкость и простота ткани подчеркивали бледное чеканное лицо с сильными, резкими чертами, отразившими всю тяжесть прошедших лет.
В юности ангельское личико Леонардо послужило моделью для нескольких самых возвышенных скульптур Верроккьо. Но теперь годы иссекли и избороздили его лицо, точно оно было tabula rasa [4], над которой долгой ночью потрудился одержимый демон с серебряным стило. Мягкий, почти женственный рот Леонардо отвердел, углы тонкой верхней губы опустились, длину ее подчеркнула длинная, струящаяся седая борода. Но самой поразительной чертой Леонардо стали с годами его глаза; они захватывали врасплох друзей, придворных и королей. Бледно-голубые, глубоко посаженные, на этом гордом сухом лице они производили странное впечатление: казалось, словно юноша надел греческую маску.
Но сейчас лицо было спокойно, глаза затуманились и смотрели куда-то в очаг. Помолчав, Леонардо сказал:
— Больше я не сожгу ничего.
И снова иронически засмеялся, когда возвратилась боль — с еще большей силой, чем прежде. Но он продолжал притворяться, что все это сделано ради Франциска, Лодовико Сфорцы или неблагодарного Лоренцо Медичи.
— Труд слишком важен. Потому-то я и доверил свое достояние тебе.
— Тогда почему?..
— Я сжег то, что было легкомысленным и опасным, из-за чего дело всей моей жизни могло не быть принятым всерьез. Можно рассказывать сказки, но мошенничать — нельзя. Ты же поверил, что я тайно побывал на Востоке? Поверят и другие. Если откроется, что это лишь выдумка, не поверят ни единому слову из моих трудов. Если принц попробует построить какую-нибудь из придуманных мной летательных машин, а летчик, как и должно, разобьется подобно Икару, обо мне еще долго будут помнить как еще об одном фокуснике и шарлатане, таком же, как мой давний приятель Зороастро да Перетола, да попадет душа его в рай.
— Вы могли бы просто предпослать книжке вступление и объяснить то, что объяснили мне, — сказал Франческо.
— И ты бы поверил?
Боль разливалась по руке, плечу и груди Леонардо, словно онемение было пустотой, которую она сама заполняла.
Франческо опустил глаза.
— Нет. Я и не верю.
— Ты усомнился в своем господине в последние его часы, Франческо; ты есть, каков ты есть. Quod erat demonstrandum [5]. А теперь отведи меня в постель, дружок. — Леонардо говорил с трудом, задыхаясь. — А потом позови этого лучшего из королевских лекарей… и священника, чтобы я принял Святое причастие.
Глубокая знакомая боль стала настойчивей, и ему пришла странная мысль, что его грудь отверзнется, как у льва, которого он сделал два года назад из металла и войлока.
И тут да Винчи увидел Франческо, который застыл, словно все движение замерло; юноша склонился над ним в позе, которую невозможно было сохранить долее чем на миг. Но он замер в ней, а потом Леонардо увидел, что его юный знатный друг и слуга исчез — как во сне, когда место действия и персонажи сменяются без видимой последовательности, — и обнаружил, что стоит перед им самим созданным собором памяти.
Собор был обширней и больше, чем великий Дуомо во Флоренции или монастырь Санто Спирито Брунеллески. Множество сводов поднималось с восьмиугольных пьедесталов, а над сводами чистое флорентийское небо пронзали купола. Собор был так же безупречен по форме, как геометрическая теорема, ибо был, по сути своей, ожившей математикой. Он был чисто белым и блестящим, как шлифованный камень, и воплощал в себе все, что хотел отобразить в архитектуре Леонардо и чего он никогда не мог точно воссоздать, кроме как в уме.
Как много раз прежде, Леонардо вошел в собор, где хранились сокровища его жизни. Маэстро Тосканелли хорошо обучил его, ибо теперь, в конце жизни, у Леонардо был безопасный приют — воспоминания, где он мог затвориться от боли и страха смерти. Давным-давно Тосканелли посоветовал ему возвести в своем воображении храм, чтобы хранить образы — сотни, тысячи образов; где будет все, что Леонардо пожелает запомнить.
Храм его опыта и знаний, равно святых и греховных.
Так Леонардо научился не забывать. Он ловил ускользающее, эфемерное время и удерживал его здесь — все события его жизни, все, что он видел, читал или слышал; вся мука и отчаяние, любовь и радость были тщательно и аккуратно разложены по полочкам в колоннадах, часовнях, ризницах, двориках и переходах.
Леонардо прошел под большими рельефами и терракотовыми медальонами (каждая фигура и линия — ключ к памяти) и через главные ворота вошел в северную башню. Перед ним, преграждая путь, стояла бронзовая трехголовая статуя, изображающая начало мироздания. Одна из голов принадлежала его отцу: крепкий подбородок, орлиный крючковатый нос, выражение грубой ярости на лице. Вторая, рядом, была головой Тосканелли — спокойные, мягкие черты, глубокие усталые глаза, сочувственно глядящие на Леонардо. А третий лик был ликом Джиневры де Бенчи — самым прекрасным из всех, что когда-либо видел Леонардо. В юности Леонардо пылал к ней страстью и даже собирался жениться. Но это было до того, как его обвинили в содомии и публично унизили.
У Джиневры были те же прикрытые тяжелыми веками глаза с пристальным взглядом, что и у Изабеллы д’Эсте, с которой Леонардо писал Мону Лизу, — но лицо Джиневры было юношески округлым, и его обрамляли кудри. Однако это был ее рот, с надутыми, но плотно сжатыми губками, придающий ей одновременно чувственно-земное и возвышенное выражение. Как и в жизни, глаза ее отражали сияние рыжих волос. Она выглядела словно Ева, изгнанная из райского сада.
Леонардо смотрел на лики овеществленного знания, сюжет, известный любому студенту университета по «Жемчужине философии» Грегора Рейха. Хотя Леонардо никогда не учился в университете, книгу он читал и помнил фронтиспис, на котором изображались три ветви философии: materia, что была природой или материалами, mens, или свойства разума, и caritas, что означало любовь. Все исходило из этих трех голов, которые безучастно смотрели на него всякий раз, когда он заходил в их придел за толикой-другой информации.
Но теперь прекрасная скульптурная голова Джиневры медленно ожила, выразительное лицо стало подвижным, высокоскулые щеки зарделись, а глаза выблекли до того неестественного цвета, какими он некогда написал их. Она повернула голову, взглянула на него и улыбнулась. И в ее лице и глазах Леонардо увидел отражение себя, каким он когда-то был: эгоистичный, чувственный, думающий лишь о себе, не способный любить. Она была жестоким зеркалом для старого кающегося грешника.
Когда Леонардо подошел к ней, ожили головы его отца и Тосканелли.
— Что тебе здесь надо? — сурово спросил отец, точно он все еще был нотариусом, даже в смерти предостерегающим клиентов.
Пораженный вопросом, Леонардо не ответил. Статуя двинулась к нему, перегородив проход.
— Здесь для тебя убежища нет.
— Нет убежища для содомита и убийцы, — сказала Джиневра, и глаза ее блеснули, точно налитые слезами.
— Я не был содомитом! — Леонардо почти кричал.
— Это не имеет значения, — спокойно сказал Тосканелли. — Память — для живых.
— Ты не можешь находиться здесь, — сказал отец. — Тебе остался лишь ад.
— Мы проводим тебя туда, — сказала Джиневра.
И создание потянулось обнять его, выступив из красновато-коричневой тьмы входного портала.
Леонардо отшатнулся, едва избежав каменной длани, а потом скользнул мимо этого чудища, принявшего облик тех, кого он больше всего любил — и больше всего ненавидел.
4
Чистая дощечка (лат.).
5
Что и требовалось доказать (лат.).