Страница 66 из 81
«О Жанна! – воскликнул я. – Меня вдохновляет все, что касается еды!»
И я купил на рыночной площади Сент-Оноре целую коробку слоеных пирожных.
Мы поужинали остатками телячьего жаркого и морковным пюре. Сестры всегда подшучивали над моей медлительной, но цепкой памятью, которая заботливо хранила в основном все, что я когда-либо ел. Спросите меня о любом празднике самого раннего детства, – и я назову вам дату, погоду того дня и меню. Цеци презрительно говорила, что я обладаю памятью «утробы». Но я так не думаю: это скорее память глаз, зубов, носа, ушей. В общем, я прекрасно помню, что, сидя в кухне, на табуретах, мы с Жанной ели остатки телячьего жаркого, ели слоеные пирожные, ели эклеры. Она отдалась мне так бурно, так безоглядно, что я был ослеплен. Потом рассказала о внезапном отъезде мужа в Калифорнию: оттуда он яростно потребовал по телефону ее согласия на развод, после чего в несколько дней, преодолев все формальности, женился на молодой спортивной девице из богатой семьи. А потом сын пришел к ней в спальню, сел на кровать и «на голубом глазу» объявил, что хочет жить у отца. Я рассказал ей о своей сестре Цецилии, которая жила в Глендейле, в окрестностях Лос-Анджелеса, и вполне могла его знать. У Цеци была дочь Лора одиннадцати или двенадцати лет, ровесница Франсуа, – может быть, она уговорила бы его писать матери.
Жанна перевернулась на живот, придвинулась ко мне, оперлась подбородком на руки, потянулась губами к моим губам.
«Теперь, когда вы знаете мое тело, и мою жизнь, и это место, – сказала она, обводя широким жестом маленькую гостиную с электрокамином, где трепетало искусственное пламя, и другие, дальние комнаты, – знаете, что я практически забросила игру на скрипке, знаете мое одиночество и унылое существование, которое ждет меня впереди, вас, наверное, все это слегка угнетает?»
«Не люблю такие вопросы, – прошептал я. – Терпеть их не могу. В преждевременных тревогах всегда кроется желание лучшего».
«Ну почему вы все время извращаете то, что вам говорят! – возразила она, прижимаясь ко мне еще теснее. – Будьте со мной откровенны, Карл! Я, как дети, хочу сразу понять, узнать, чего мне теперь держаться».
«Вы хотите не понять. Вы хотите верить».
«Да».
«Но ведь вы и сами прекрасно знаете ответ, Жанна, и я, увы, тоже его знаю. Это длится ровно столько, сколько длится. И у нас это продлится до тех пор, пока вы будете верить, пока я буду верить».
«Это не ответ».
«Раз уж вы так быстро разобрались во мне – а на это нужно совсем немного времени, – значит, боитесь, как бы я не разобрался в вас. Похоже, что жизнь не раз устраивала нам обоим ледяной душ, так что мы еще до сих пор не обсохли как следует».
Зазвонил телефон. Она вышла, чтобы ответить. В комнату заползли сумерки, ночная темнота. Я оглядывал помрачневшую гостиную вокруг себя: десяток скрипичных футляров, приставленных к стене, учебный рояль, на стенах открытки и портреты музыкантов в разноцветных соломенных рамочках, низкий, ужасно безвкусный столик из белого стекла с золочеными ножками, на котором стоял чайник из черного глянцевого чугуна. Тогда-то я и ощутил след, оставленный прошлым в моей жизни. Мы без конца возвращаемся вспять по собственным следам внутри себя, без конца блуждаем в слепом поиске, влекомые тем же неистовым стремлением, что правит неумолимой судьбою лососей, мечущихся в водах всех рек, всех морей, чтобы найти пресную воду, где они родились, судорожным толчком извергнуть в нее свои подобия и умереть. В тот момент, когда я отодвинул подальше чугунный и такой холодный чайник на столике, во мне поднялось желание ощутить во рту вкус густого пива, темного, очень горького пива, куда более горького, чем самый черный, самый холодный чай, подернутый тоненькой пленкой с золотисто-медными разводами. Горечь – вот что непрестанно взывает ко мне из прошлого.
Жанна вернулась в комнату, встала передо мной.
«Я хочу спросить напрямую, Карл. Что, если нам жить вместе?»
Я провел у нее всю ночь, а потом мы прожили вместе – столько, сколько позволила жизнь.
Жанна просто повернула ко мне голову. И взглянула на меня. Я встал. Подошел к ней. Она потянулась ко мне. Я приник губами к ее губам и вздрогнул. Она привлекла меня к себе, и я почувствовал жар ее грудей и биение ее сердца. Любовь приходит только один раз. Но в тот единственный раз, когда любишь, ты этого не знаешь и потому впервые открываешь ее для себя. Этот единственный раз случается в самом начале жизни, в неумелых любовных потугах. И если этот единственный раз оказывается несчастливым, то и все последующие также обречены на несчастье. Остается лишь сладострастие – хотя бы частичное спасение от этой беды.
Тело Жанны, несмотря на возраст – она была моей ровесницей, – нервное, сухощавое, отличалось жадной, неуемной чувственностью. В 1972 году я давал концерт в Дорчестерском аббатстве, где жили семеро плешивых монахов и восемнадцать с выбритыми тонзурами. В этом аббатстве есть знаменитое надгробие рыцаря Холкомба, погибшего в Третьем крестовом походе: лежащая статуя изогнулась в попытке выхватить меч из ножен. Вот так же ее тело судорожно изгибалось в апофеозе желания.
Я провел много недель в состоянии блаженства и благости, опьянения и ясного, безмятежного счастья, которых так давно не испытывал. Я привязался к этой старой квартире на улице Марше-Сент-Оноре, даже к самому этому кварталу. Нелепое искусственное пламя в гостиной, пляшущее на «раскаленных углях» и – розовыми бликами – на ее теле, совершенно не раздражало меня. Лица женщин Кранаха, Ван дер Вейдена больше не вызывали желания искать сходство с ее лицом – просто напоминали о цвете. Возраст, может быть, и отметил увяданием ее кожу, коснулся шеи и груди, но зато выявил и как бы усилил легкий розовый флер, свойственный тонкому, почти прозрачному фарфору, – впрочем, может быть, я всегда ошибочно приписывал женским телам чувственность, которой они на самом деле не обладали, неудержимые пылкость и бесстыдство, которые в действительности оборачивались пуританской строгостью. «Розовый цвет, – казалось, говорило это худое тело с выступающими ребрами, когда она, обнаженная, шла ко мне в гостиной, – розовый цвет служит мне бельем!» А я вспоминал розовый салон былых лет в Сен-Жермен-ан-Лэ, и мне становилось как-то не по себе.
Однажды вечером Жанна решила во что бы то ни стало вытащить меня в церковь Сен-Луи-ан-Иль, на спектакль по Рембо, где один из ее друзей, Амьен, должен был сопровождать игрой на скрипке чтение стихов, вернее, заполнять паузы между ними. Странно, – Амьен вовсе не выглядел таким уж неприкаянным. Люди – все без исключения – вообще непостижимые существа. Впоследствии мне довелось увидеть репродукции картин Вермера Делфтского, служившие рекламой камамбера. Жанна любила Рембо. В церкви было отчаянно холодно. Стоял конец сентября. Поэтому никому и в голову не пришло хоть слегка нагреть помещение. Мы заняли свои места – узкие стулья с жесткими соломенными сиденьями – в мертвенно-бледном свете, рядом с министром культуры. Где-то впереди Амьен играл сарабанду Баха. На возвышении, которое служило сценой – и весьма некстати скрипело, – шевельнулась фигура, кажется женская. Я с трудом сдержал рвущийся из горла хохот. Фигура, облаченная во что-то вроде мантии оксфордского профессора, выпрямилась и начала жестикулировать с патетической медлительностью. В церкви наступила тишина. Луч света, направленный на чтицу, мало-помалу высветил ее целиком. Голос – какой-то надтреснутый – звучал хрипло и напыщенно. И вдруг мне стало нехорошо. Лоб и все тело покрылись жаркой испариной, хотя в церкви стоял собачий холод. В этой все возрастающей дурноте мне чудилось что-то очень близкое, родное – и навсегда утраченное, что-то очень далекое – и все-таки шептавшее: «Тепло, еще теплее, жарко!» – как в детской игре «найди предмет». Внезапно голос зазвучал более естественно и жалобно, а актриса в профессорской мантии знакомым движением прикусила верхнюю губу: это была Изабель – Изабель, с ее покрасневшим носом, видение из прошлого. Ее голос то и дело прерывался. Лицо стало одутловатым, но тело было по-прежнему длинным, стройным и напряженно-прямым; я схватил Жанну за руку и прошептал, едва шевеля пересохшими губами: