Страница 65 из 81
Я не задержался у них – слишком уж мне было холодно. Прогостив четыре дня, я уехал. Пляж всегда превращает меня в несчастное, никчемное существо. В последний день стало тепло, но меня уже гнало прочь нетерпение. А те, кто, сбежав от зимы и дождя, снял на время каникул дома и квартиры у моря, толпами спускались на пляж, точно спешили на праздничную ассамблею. Морской воздух одурманивает людей. Лето на пляже радует меня целых два дня, повергает в уныние по прошествии четырех, а к концу недели делает полным идиотом. Есть, спать, опорожнять кишечник и мочевой пузырь, играть, занимать спортом руки и ноги, жариться на солнце, мыться пресной водой, купаться в соленой, обсыхать, бесконечно созерцать собственное тело или соседние тела – на манер мартышек или уистити, ищущих друг у дружки блох, щуриться, спасая глаза от резкого света, остро пахнуть (на морском берегу все пахнет остро, пахнет детством до отвращения, до тошноты; вот и здесь пахло Кутансом, мокрыми носками, тухлыми креветками, высохшими медузами и человеческими отбросами), дышать воздухом или, по крайней мере, пытаться вдыхать его, лишь бы спастись от запаха выделений, тупо и неутомимо грезить, бояться дождя, защищаться от холода, укрываться от ветра и только в придачу ко всему этому говорить, одеваться, любить, читать, стоять на ногах, думать – вот что такое отдых у моря.
И вот что такое отдыхающие – тупые животные, в которых я так легко узнаю себя самого и которые служат мне таким верным зеркалом, что умилению здесь нет места. Словом, я сбежал. Вернулся к себе в Бергхейм. Начал забивать гвозди и распоряжаться перестановкой мебели, не столько помогая, сколько, увы, мешая настоящим мастерам своего дела. Однажды, взойдя на холм, я ощутил страх. Я не испытывал радости, которой так ждал от своего возвращения. А мне ведь хотелось все сохранить, все собрать воедино. Я сберегал друзей так же, как сберегал пыль в доме. А дом был уже обустроен – на скорую руку, как получилось. Я обшаривал чердаки моего старого жилища, и до чего же приятно было видеть это подобие гавани, этот склад воспоминаний, этот ковчег, эту похоронную ладью, плывущую вверх по нашему маленькому, общему и вечному Нилу, видеть комнаты, забитые постаревшими, но все еще бодрящимися креслами, диванами и столиками, стены, увешанные старинными претенциозными полотнами, акварелями и гравюрами. Увы, среди них уже не было ни Козенса, ни Гиртина, которых вытребовала себе Элизабет. На чердаках я обнаружил сундуки, набитые гравюрами XVIII и XIX веков, которые коллекционировала мама, там же нашлись ампирные вазы из Нимфенбурга и мейсенский фарфор, который она в феврале 1949 года, после развода с отцом, отправила сюда. Раскопал я и более ранние гравюры неизвестных мастеров, большей частью на библейские сюжеты, с пространными подписями на немецком: «Давид видит купающуюся жену Урии-хеттеянина», «Царь Вавилона обращается к пророку Иеремии», «Исайя, развязывающий по велению Яхве суму, которую нес на спине».
Я распорядился снести с чердака гарнитур викторианской гостиной из красного дерева – крикливого, почти пунцового цвета, – и из палисандра; о существовании этой мебели я раньше знать не знал. И однако, меня не покидало глухое недовольство. Завершив ремонт сторожки, я поселил в ней фрау Геших. Теперь я мог свалить на нее охрану дома и наблюдение за работами. Сам же посвятил свои дни паломничеству. Съездил в Оффенбург, в Улленбург, в Ройхен – город, где Гриммельсхаузен написал все свои книги и где он был мэром – французским мэром, назначенным на эту должность Фюрстенбергами из Страсбурга. Съездил, причем не один раз, в штутгартский Liederhalle.[120] Дважды посетил замок Уединения – который находится всего в десяти минутах от нашей штутгартской студии (по правде говоря, истинный замок уединения находится в одной секунде от моего сердца). Я собирался наведаться и в Биберах, как вдруг мне все опостылело. Я оставил дом под присмотром фрау Геших. Мне захотелось увидеть Надежду Лев. Я позвонил ей в Стокгольм.
Меня, в общем-то, ценят в Швеции. Я решил воспользоваться предстоявшей студийной записью для шведского телевидения, чтобы пожить дней десять на озере Мёларен или на Балтике, рядом с Надеждой. Полученные кроны я растратил – щедро, по-королевски, – тут же, не сходя с места, лакомясь рыбой в «Ulriksdals Wardhus», под тем предлогом, что мне необходимо восполнить дефицит фосфора в организме. Мы стали чужими друг другу, нам не о чем было говорить, несмотря на остатки нежности, а скука брала верх над чувственностью. Надежда бросила меня на исходе второго дня.
Моя жизнь изменилась. Я быстро свыкся с тем, что половину времени у меня занимают гастроли. Открыл для себя Чикаго, Торонто, озеро Онтарио, Оттаву, Сиэтл, Ванкувер. Открыл Австралию: играл в Сиднее и в Канберре. Потом обнаружилось, что виола да гамба восхищает японцев. Я четырежды съездил в Токио, В Киото, в Кобе. Тут я и сам был восхищен их грацией, их робостью. Я слушал, как они меня слушают – и только тогда начинал постигать основы музыки.
Я выставлял устроителям концертов четкие и почти невыполнимые условия. В них отражались все мои мании, скупость и тщеславие. Я требовал непомерно высокой оплаты – но именно для того, чтобы меня внимательнее слушали. Никаких гостиничных номеров для репетиций в тех городах, где мне предстояло выступать, – только две комнаты в частном доме (но не в квартире!), которыми я мог бы распоряжаться по своему усмотрению и где мне было бы удобно играть в любое время дня и ночи. Никаких записей для радио– или телетрансляций, кроме тех, что делались в специальных студиях с самым современным оборудованием – в некоторых отношениях патологически современным.
Однажды майским вечером 1978 года, выйдя из музыкальной школы, я столкнулся на улице Верней с Жанной, старинной моей приятельницей, вместе с которой записывал диск восемь лет назад; она возвращалась от учеников, которым давала уроки скрипки. Я не видел ее несколько лет. Мы обнялись. Она ужасно постарела. На ней было длинное драповое пальто, в руке свернутые трубкой ноты. Она походила на мадонн Кранаха или, скорее, – своим печальным лицом и страдальческим взглядом – на Марию Магдалину Рогира ван дер Вейдена,[121] с ее хрупкой фигурой, упругими, туго стянутыми лифом грудями и скорбными голубыми глазами. Только волосы у Жанны были черные.
Я спросил, как она поживает, счастлива ли она. Она жила на улице Марше-Сент-Оноре и, судя по всему, спешила домой. А я шел к Костекеру, мне было с ней по дороге, и мы проделали этот путь вдвоем, дружной бодрой поступью. Прошли по мосту через Сену, пересекли Тюильри, небо помрачнело, его сплошь затянули облака, но все это – и небо, и река, и сад, и этот вечер – было так красиво, что я невольно замедлил шаг. Хотя тут же и попросил у нее прощения, зная, что она торопится, и снова зашагал быстрее, лишь бы она не винила меня в своем опоздании. Она сказала, что действительно спешит, хотя никто ее не ждет. Наверное, я посмотрел на нее несколько оторопело, – мне было известно, что она замужем и у нее есть маленький сын по имени Франсуа.
«Разве ваш сын не…»
«Прекрасная погода, не правда ли? – резко прервала она меня. – Даже несмотря на то, что пасмурно».
И передернула плечами.
«А вы как будто вернулись в Германию?» – спросила она.
«Вюртемберг – это не Германия», – пробормотал я.
И тут же с удивлением отметил, что произнес эти слова в точности как мой отец, повторив его интонацию. Мы подошли к ее дому.
«Вот здесь я живу», – сказала Жанна, коснувшись моего рукава.
Я начал говорить, как счастлив увидеться с ней, что было чистой правдой.
«Хотите зайти?» – спросила она.
Растерявшись, я забормотал, что она, наверное, торопится, а я и так отнял у нее слишком много времени.
«Да я просто-напросто умираю с голоду. С самого утра ничего не ела», – смеясь, ответила она.
120
Концертный зал (нем.).
121
Ван дер Вейден Рогир (1400? – 1464) – нидерландский художник.