Страница 13 из 52
Даже когда отец прислал Олаву мое приданое и я стала законной женой конунга, они заставили меня исповедоваться, потому что я, по их мнению, согрешила.
Как раз перед примирением отца с Олавом я почувствовала, что понесла. Олав страшно обрадовался — никогда он не был так добр и приветлив со мной.
До того времени он все время был настороже, все время был готов к защите. И каждую ночь он клал рядом с собой в постель Бэсинг, от которого исходили опасность и холод.
Я так никогда и не смогла заставить его убрать из постели меч. И постепенно я поняла, что меч был уместнее в постели конунга, чем я, его жена. Но во время моей беременности броня конунга дала трещину, сквозь которую можно было разглядеть живую человеческую плоть.
Может быть, все сложилось бы по-другому, если бы в то время я вела себя иначе. Но я была слишком молода, а моя ненависть к конунгу — слишком велика. И он причинил мне слишком сильную боль. И я думала только о самой себе. Кроме того, как ни был внимателен ко мне Олав, он никогда не ласкал меня.
И вскоре все закончилось.
Когда я родила дочь, а не сына, как ему хотелось, Олав разозлился. Он решил дать дочери имя Ульвхильд и забыл о ней.
Через некоторое время после рождения дочери я поняла, что с королем что-то неладно.
Я не обращала внимания, что Олав после примирения с моим отцом не прикасался ко мне, ибо думала, что он беспокоится о ребенке, которого я носила. Но когда прошло время, а он все не приходил ко мне ночью, я удивилась. Потому что была уверена, что у него нет другой женщины.
Со временем я поняла, в чем дело.
Я знаю, что люди много говорили о том, что у нас больше не было детей. Они считали, что тут была моя вина. Но на самом деле Олав Харальдссон так никогда и не захотел больше лечь со мной в постель.
— Я знал! — торжествующе провозгласил Рудольф. — Вот в чем дело. Ради Господа нашего Олав отказался от своей жены и принял обет воздержания. Он святой человек.
— Может быть, — сухо ответила Астрид, — если неспособность спать с женщиной без применения силы говорит о святости.
День святого Томаса. До Рождества осталось всего несколько дней.
В усадьбе тихо, ведь работать сегодня даже для рабов — грех.
Но в последние дни работа кипела — надо было запастись дровами и переделать необходимые по хозяйству дела до начала святок.
Хотя меня и не просили об этом, я пришел к Торгильсу и попросился рубить дрова.
Он вряд ли удивился бы больше, если к его ногам вдруг упала луна с неба.
— Королева приказала тебя не трогать. Она сказала, что ты занят переписыванием рукописей.
— Но сейчас-то я свободен, — ответил я. — И мне бы хотелось порубить дрова.
Это было правдой. Эгиль Эмундссон получил известие из Скары о том, что его жена заболела, и отправился домой проведать семью. Королева Астрид отказывалась рассказывать без него. А я не мог рисовать — мои драконы с каждым днем становились все ужаснее.
Особенно хорошим дровосеком я не был, но за годы рабства мне пришлось много чего повидать. И если мне не хватало умения рубить дрова, то его с лихвой заменяла злость на весь мир — и на себя в том числе.
В последние дни я вел себя как цепной пес — огрызался на всех без всякого повода. Даже бедному Уродцу досталось, когда он подвернулся под горячую руку.
Его явно что-то беспокоило. Он был не похож на себя — как впрочем, довольно часто в последнее время. И он пришел ко мне за помощью. Как маленький ребенок приходит за утешением. Я попросил оставить меня в покое. Когда через некоторое время он вновь отыскал меня, я посоветовал ему убираться вон и больше не показываться мне на глаза со своей противной рожей. Он шарахнулся в сторону, мне стало стыдно, но я ничего не мог с собой поделать. У меня ни для кого не было доброго слова.
Неудивительно, что люди в эти дни обходили меня за версту.
Святой Колумба, помолись за меня!
Я знаю, что я грешник. Сначала я слишком любил жизнь, а потом так же полюбил наказание, которое сам же на себя наложил. Моя гордыня была велика, и я восхищался собой и своим терпением.
Я грешил. Я убивал. И не мог заставить себя пойти на исповедь. Потому что в моей душе сгустилась тьма. Тьма, которую не в силах разогнать даже божественный свет.
Но неужели я теперь, как Люцифер, буду свергнут с небес на землю, буду проклят и не смогу вернуться обратно?
Молись за меня, святой Колумба!
Ведь ты сам писал:
Молись за меня, проси о милости для меня, чтобы не осудили меня на вечное изгнание!
Слабым утешением для меня была новость, которой обменивались шепотом рабы. Королева Гуннхильд в последние дни стала подобна дикой кошке. И то, что это более, чем слухи, стало понятно нам вчера вечером.
Одна из рабынь разбила красивый хрустальный бокал, привезенный из Франкии. Она сделала это нечаянно, но королева не ограничилась затрещиной и выговором, а приказала выпороть девушку. Чувствовалось, что человек, выполнявший поручение Гуннхильд, старался от души, потому что вопли несчастной рабыни разносились по всей усадьбе.
Но я принялся за рукопись, чтобы сосредоточиться, а не чтобы писать обо всем на свете. В надежде на успокоение я решил рассказать о собственной жизни. Хотя только Богу известно, чем закончится борьба Дьявола за душу презренного раба Ниала.
Я хорошо помню время, когда еще был жив мой отец.
Но мне так и не удалось предаться воспоминаниям. Мои занятия прервал осторожный стук в дверь.
Я ответил, но никто не вошел в трапезную, а стук раздался вновь.
Тогда я встал и открыл дверь. На пороге стояла Тора, старая рабыня, высохшая от невзгод и лишений. В ее глазах я увидел страх, смешанный с почтительностью, и понял, как велико стало расстояние между мной и другими рабами теперь, когда я столько времени провожу с королевой.
— Я тебе нужен? — спросил я.
— Да. Там… Уродец, — едва слышно прошептала она. — Он просит тебя прийти.
— А что ему нужно, ты не знаешь? Мне бы не хотелось прерывать работу.
— Он… он …— она на секунду умолкла, а затем решительно выпалила на одном дыхании:— он умирает ты должен прийти он кричит от боли он в конюшне.
Я обернулся и посмотрел на очаг.
— Ты можешь последить за огнем?
— Да, Кефсе, да.
— Уверена? Но только обязательно дождись моего возвращения.
— Я дождусь тебя.
Я побежал в конюшню.
Уродец лежал на сеновале. Он был один, рядом с ним мерцала жировая лампа. Бедняга скорчился от боли, по щекам катились слезы, а лицо блестело от пота.
— Кефсе! Ты пришел, — тихо простонал он.
— Почему ты думал, что я могу не прийти?
— Потому что ты сердился на меня.
— Сердился? Я?
— Да. Ты простишь меня?
Я ничего не понимал.
— Мне нечего прощать. Ты не сделал ничего плохого.
— Нет, что-то сделал. Иначе бы ты никогда не рассердился на меня.
Я вздрогнул. Неужели я обидел его? Ведь я так грубо с ним обошелся. И бедный Уродец не мог понять, почему я так жесток и решил, что чем-то обидел меня. Он чувствовал себя виноватым, не имея на то причин. И не смог вынести этого груза…
— Уродец, — прошептал я. — Что случилось? Что ты с собой сделал?
— Я… я больше не мог терпеть, Кефсе.
— Потому что ты думал, что я сержусь на тебя?