Страница 6 из 8
Ибо за исключением горстки пацифистов и нескольких матерей, боявшихся за своих сыновей, все желали войны.
После десяти лет эмбарго Багдад моего двадцатилетия не походил уже на Багдад моего детства. Хотя широкие проспекты были прежними, теперь они были пустынны, иногда по ним проезжали старые такси с крышами, нагруженными матрасами и мешками, везущие из Иордании товары, которые невозможно было достать на месте. За исключением нескольких развалюх, редкие приличные машины, которые осмеливались выезжать в город, — пуленепробиваемые, неприкасаемые — принадлежали высшим лицам режима. Больницы, некогда гордость Ирака, напоминали выброшенные на берег пароходы — с ржавыми лифтами, старым оборудованием, неопрятными палатами, пустыми аптеками, призрачным персоналом. Повсюду становилось трудно работать, потому что не только электричество отключали на восемь часов в день, но девальвация денег настолько сплющила зарплаты, что они утратили всякий смысл. Завернув за угол, мы заставали своих университетских преподавателей за продажей газировки и пачек печенья; наши родители променяли все, что у них было ценного: драгоценности, картины, безделушки, книги; продав мебель из гостиной, кое-кто брался за раковины, окна, двери, сбывая и их; мы жили в холодных, темных, голых домах. Моя мать пользовалась водой из крана, загрязненной протечками из канализации, только предварительно отфильтровав и прокипятив ее. Впрочем, готовка занимала мало времени за неимением продуктов, зато мать и сестры тратили день на то, чтобы добыть репку, чахлый салат или некую ножку, которую мы объявляли «ножкой ягненка», не поручась, что она не принадлежала кошке или собаке. Из-за охоты на крыс или домашних животных прогулка по кварталу становилась пыткой для обоняния, настолько каждый закуток был переполнен обглоданными трупами, протухшими костями, падалью, вносившей ноту гниения в разлитый повсюду запах переполненных сточных канав и вышедшей из строя канализации.
«Хоть бы американцы сбросили бомбы! Хуже быть не может, нам нечего терять!» — шептали вокруг. Был ли человек сторонником Саддама или его противником, закончится ли сражение победой Ирака или поражением, — все были уверены, что конец эмбарго положит только война.
Дальше мнения расходились.
Как могло быть иначе? Мы были разными.
Все было еще сложнее: каждый из нас носил в себе несколько разных существ.
Кем был я сам? Иракцем? Арабом? Мусульманином? Демократом? Сыном? Будущим отцом? Приверженцем свободы и справедливости? Студентом? Одиночкой? Влюбленным? Всеми ими, однако эти ипостаси плохо ладили друг с другом. Человек может звучать по-разному в зависимости от того, какому из своих голосов он отдает предпочтение. Кому должен был отдать предпочтение я? Если я считал себя в первую очередь иракцем, тогда я должен был защищать нас от американских захватчиков и встать на сторону Саддама. Если смотрел на себя как на демократа, следовало присоединиться к янки и свергнуть кумира. Если занять позицию мусульманина, то невыносимы становились и слова, и стиль, и крестовый поход христианина Буша против ислама. Если отдать предпочтение идеалам справедливости и свободы, надо было, наоборот, слиться с Бушем, чтобы тем вернее задавить сатрапа Саддама. Однако разве живущему во мне арабу не полагалось бояться бесстыдного Запада, зарившегося на мою землю или на черный сок моей земли, на нефть, особенно же бояться этого представителя Запада, американца, безусловно поддерживавшего Израиль, даже когда Израиль нарушал свои обязательства перед арабами Палестины. Едва я начинал выражать свою мысль, как тут же вступал целый оркестр с разномастными тембрами, начинался сумбур.
Конечно, в определенный момент, сидя перед конкретным собеседником, я мог довольствоваться соло: тогда во мне звучал только один Саад, я упрощал себя, выставлял вперед, например, Саада-демократа… Однако если бы в течение дня записали мои последовательные сольные выступления и проиграли бы их одновременно, то снова услышали бы хаос, симфонию диссонансов, гам, порождаемый столкновением моих сущностей.
Я поделился мучениями с отцом.
— Папа, прежде я упрекал себя в том, что часто меняю убеждения. Сегодня я понимаю, что это неизбежно.
— Ты прав, сын мой. Самое трудное в споре — не защищать точку зрения, а иметь ее.
— Причем одну!
— Да, потому что все мы несем в себе нескольких личностей. Только дурак думает, что он единственный жилец дома.
— Как ему это удается?
— Он заткнул кляпом глотку всем другим своим «я» и запер их в шкафу. И вещает громко, одним-единственным голосом.
— Можно позавидовать, правда?
— Быть кретином — всегда завидная доля.
Отец настоял на том, чтобы я налил себе еще чашку чая. Я все никак не мог успокоиться.
— Да, сын, хотелось бы нам говорить фразы простые, твердые, окончательные, убеждая себя, что выдаем ломтями саму истину. Но чем дальше продвигаешься по пути мудрости, тем меньше остается этой гордыни: человеку открываются собственные сложности, проступают внутренние линии напряжения.
— Мне хотелось бы жить в ладу с собой.
— Однако именно так и узнают кретина: он всегда в ладу с собой. Почему говорят про дурака: глуп как колокол? Потому что у колокола всего один звон.
— Ну так я не просто колокол. Я колокол треснувший.
— Сын, только когда колокол треснул, он звучит правильно, потому что дает несколько звуков одновременно.
В кафе «Отрада», где студенты яростно спорили друг с другом, от гвалта создавалось впечатление, что в стране еще до появления первой американской ракеты вспыхнет гражданская война — настолько противоположность взглядов приводила каждую беседу на грань физического столкновения. Сунниты цеплялись за линию Саддама Хусейна из страха потерять влияние и объявляли шиитами всех, кто проявлял сдержанность, другие не желали впадать в крайность, которую проповедовали ярые исламисты, одновременно несколько умеренных иракцев, известных сторонников демократии и плюрализма, возмущались от имени отсутствующих — курдов, христиан и евреев, говоря за них о том, что выпало на долю курдов — тех, кто пережил истребление, христиан — тех, кто не уехал, или иракских евреев — выжил ли хоть один из них?
То ли из-за того, что я погряз в противоречиях, то ли чтобы приблизиться к женщине, которую я любил, но я разделял молчание Лейлы. Если мы говорили, то за пределами кафе, когда я провожал ее, и редко о политике. Признавшись мне, что ее отца мучили и несколько лет держали в тюрьме просто по недоразумению — у него была та же фамилия, что и у известной шиитской семьи противников Саддама Хусейна, — она закрыла тему. Зато она могла без умолку говорить о своей любви к английскому языку, которым владела в совершенстве. Обнаружилось, что мы оба увлечены Агатой Кристи.
— Ничто меня так не ободряет, как чтение ее романов, — призналась она. — Они как-то успокаивают.
— Успокаивают? Однако ее называют «королевой криминального жанра»!
— Что может быть надежнее мира, где есть только домашние преступления — утонченные, талантливо задуманные, исполненные умными преступниками, применяющими замысловатые яды? Нам, живущим здесь, в мире уродов, где все решается силой, это кажется волшебно-экзотичным.
— Ты права. И кроме того, ее интриги имеют начало и конец, каждая проблема находит решение, после раскрытия преступления снова наступает мир.
— Вот именно! Минутная зыбь на тихой воде… Что за рай! Мне бы ужасно хотелось жить в Англии. На пенсии я стала бы очаровательной старушкой, которая решает криминальные загадки в перерывах между приготовлением яблочного пирога и подрезкой гераней.
В мартовский день 2003 года, когда американцы вступили в войну с Ираком, я был, наверное, самым счастливым человеком на земле, потому что Влюбленный безраздельно одержал верх. Он расправился с различными персонажами, которые могли во мне проявиться, он изничтожил Иракца, Араба, Мусульманина. В течение нескольких часов я думал только о сигнале, который послал мне Буш: настал день деклараций, объявлений войны и объяснений в любви!