Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 3



Закончив школу — о ее школьных годах я почти ничего не знаю, — она, наученная тем, что чужие правильные представления все равно остаются чужими, решила поступать в университет. Это решение было чудовищным прыжком из материнского прошлого, и если бы ее прошлые слушатели, едва умевшие читать, заранее прослышали об этом, они сочли бы ее или ненормальной, или героиней. Это был поступок из тех, которые не вызывают зависти — завидовать можно слыханному. В их полуподвальной квартире это было неслыханным. Ее поступок — а за решением последовало осуществление — вызвал бескорыстное удивление, недолгие пересуды и отчуждение: как бы то ни было, она становилась не их поля ягодой. Она поступила с первой же попытки, и эта удавшаяся попытка навсегда не то чтобы примирила ее с некоторыми сторонами окружающей жизни, но стала чем–то вроде противоядия, словно раз и навсегда уверила ее в том, что главное — возможно. Встречаясь с тем, что вызывало ее отвращение, она, никогда не будучи терпимой к тому, что ее отвращало, как будто глотала тайный, ей одной известный порошок: “И все–таки...”.

В те времена, когда она поступила, на кафедрах Ленинградского университета уже, по разным причинам, не оставалось петербургских преподавателей. Однако среди случайных людей, сменивших дореволюционных профессоров по принципу естественного отбора в пролетарском государстве, нет–нет да и попадались их ученики, которые успели получить знания из первых рук. Кроме того, были и преподаватели, которые сами — своими усилиями, умом и талантом — сумели выбрать и продолжить. В отличие от студентов, для которых университетская скамья была делом решенным, то есть, образно говоря, родители мысленно записывали их в университет, как дворянского сына в полк, — она никогда не могла привыкнуть. Привычка, которой в той или иной степени подвластны все студенты — нельзя бесконечно радоваться тому, что случилось, пусть и с усилиями, но, так сказать, по плану, — не имела над нею ни малейшей власти, потому что гигантский и чудовищный прыжок из материнского прошлого не мог иметь амплитуду полета, утыкающуюся в университетское крыльцо. Он требовал гигантского, конгениального разбега. Вот почему там, где остальные студенты уже шли, она все еще летела, не в силах опуститься на землю.

В глазах же упомянутых мною немногочисленных преподавателей этот полет был совершенно естественным состоянием — они сами летали и порхали в научных эмпиреях, и то, что сверкало в ее глазах, не нуждалось в проверке на зуб. Она училась так, как будто все еще бежала по пустырю от того — блокадного — мужика–людоеда, с той только разницей, что тогда, в детстве, она бежала от него, а теперь она бежала к тому, что с каждым университетским годом все яснее видела за пустырем. Они же учили ее так, словно, стоя под спасительной сенью здания, к которому она стремилась, видели за ее спиной того мужика. Амплитуды с избытком хватило на то, чтобы немедленно по окончании университета влететь, распахнув дверь с улицы, в Первую английскую школу, что снова было делом неслыханным. Кандидатуры преподавателей для этой школы рассматривались чуть ли не на бюро райкома.

Пожалуй, только теперь я могу оценить бесшабашную смелость того чиновника, который первым придумал это громоздкое название: “Средняя школа с преподаванием ряда предметов на иностранном языке”. Не сомневаюсь, что сам–то он не говорил ни на каком другом, кроме русского, то есть все иные языки были для него не другими, а именно иностранными, теми, на которых говорят в иных странах. Может быть, он мечтал побывать в ином, заграничном, запредельном мире, счастливо вымышленной моделью которого стал для него Первый Московский фестиваль молодежи. А может быть, он всегда, сколько себя помнил, мечтал — как тишайшие дети втайне мечтают стать космонавтами — выучить свободно другой — любой — язык. Мечтал, не веря своей мечте. Ну, пусть не он, кто–то другой, но похожий на него, хоть и по–другому одетый, невиданным образом шевелит губами, глотает звуки, внятные не всем, а таким же избранникам. А может быть, его родное дитя подходило к семилетнему рубежу, и он рискнул возложить на ребенка свои, несбывшиеся, надежды. Какой такой ряд предметов он имел в виду? Как не побоялся так неуклюже заявить о своей мечте? Знал ли о том, как — окольными путями — сбывается по слову? Нет ответа.



На этот раз он взялся за дело особенно энергично. Самолично, не доверяя заместителям, развернул карту и, оглядев свой Октябрьский район, выбрал — у самого края, почти у воды. Одна улица между школой и Невой, да и та — Галерная. Он, конечно, назвал ее Красной: старые названия сродни иностранным. С противоположной стороны — Новая Голландия — остров за крепкой стеной и тополями. От блокадных бомбежек остался зазор между старыми домами. В начале шестидесятых он стал пятном застройки: прореху закрыли школой. Один раз в году, первого сентября, внизу по периметру дворовой площадки выстраивались классы — десять пар “а” и “б”. Классные руководительницы сбивали шум, и шестьсот без малого учеников ровняли ряды на выход Maman. Она появлялась на балконе в длинном, до полу, глубоко декольтированном бархатном платье. За нею, соблюдая интервал — полшага от бархатных плеч — шли двое мужчин: завучи английского и русского языков. Раз и навсегда. Слева от Maman завуч английского языка Борис Григорьевич Кац — сорока пяти лет, еврей и дипломат, воплощенная деликатность, которую однажды мы видели в слезах любви к нам, часто в сдержанном волнении за школу и один–единственный раз в страхе за себя. Справа от Maman завуч русского языка Сергей Иванович Беликов — лет сорока пяти, русский, обладатель длинной русой челки, которую он откидывал со лба широким есенинским жестом, любивший и баловавший нас и знавший русскую литературу в объеме институтской программы. В глубине балкона соблюдалось место секретаря парткома, а точнее — дамы–секретарши. На моей памяти их сменилось три: одна полная и мягкая, две другие — жилистые, но не твердые. Еще глубже, у самой кирпичной стены, вилось или — в зависимости от погоды — обвисало школьное знамя, у древка которого несли почетный караул. Бархатное знамя за бархатными плечами. В определенном смысле знамя было реликтом других времен, которых мы уже не застали. Само по себе оно было бы привычным и почти неприметным элементом школьного обряда. Декольтированное же платье — реликт еще более отдаленных, углубленных в прошлое времен — неприметным остаться не могло. Больше того, недавнее прошлое знамени — именно в силу своей незаметности — побеждалось давним прошлым платья, но для нас, стоявших в самом низу под балконами, платье не просто играло роль притягательного знака дальнего времени, удаленность которого подчеркивалась бархатом знамени. Удвоенный, дублирующий и одновременно компрометирующий себя бархат вносил явную двусмысленность в этот, из года в год повторяющийся обряд. Эта двусмысленность казалась нашим юным глазам какой–то веселящей душу несообразностью, за которой, впрочем, могла таиться еще неясная, а значит, преждевременная глубина.

Я уже не слышу приветственных слов, льющихся сверху и повторяющихся из года в год. Это вовсе никакие и не слова, поскольку даже в момент произнесения в них не было смысла, достойного полного и нераздельного внимания шестисот пар ушей. Поэтому, слушая и не слушая, паства веселилась исподтишка. Легкое отчуждение, результат трехмесячных каникул, позволяло взглянуть на ближнего со стороны — взгляд, суливший многое. Вряд ли Maman замечала легкомысленное шевеление в наших рядах. С ее верхотуры она видела довольно широкий двор, засаженный чахлыми деревцами, который на один час расцвел скромными белыми (передники и рубашки) и красными (галстуки) цветочками. Эфемерные клумбы, которые должны были разбежаться с первым школьным звонком. Их яркость не могла не радовать ее учительских, почти материнских, глаз. Этот сад был осенним, и она — темно–бархатная роза — торжественно и двусмысленно возносилась над ним, и голос ее медоточил.

Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.