Страница 2 из 3
Мне кажется, я могу представить их разговор, когда она, раз и навсегда отойдя от земных дел (я уверена, что и там она не стала бездеятельной), при личной встрече обсуждала с Ним результаты совместно проделанной работы. Я уверена, что эта аудиенция была интересна им обоим, поскольку при ее земной жизни они никогда не разговаривали друг с другом напрямую. И все–таки они общались непрестанно, но средства их общения были (пока мне трудно сказать об этом прямо) особенными — запечатленными. В этом ее отличие от Иова или Авраама, умевших говорить с Ним при жизни. Этой способности она была лишена. Однако именно ее я вижу стоящей и говорящей перед престолом Бога–Отца с той же истинной естественностью, с которой говорили со своим Богом и Иов, и Авраам, потому что по духу, не по рождению, она была жестоковыйным иудеем. Она знала о своей избранности и пользовалась ее правами и обязанностями. Много раз начиная заново, как Моисей, она видела отпадение пасомого ею народа, но, в отличие от него, неизменно (и чем дальше, тем легче, и не потому, что становилась смиреннее, просто предвидя это отпадение заранее) смирялась с этим в том смысле, что находила другой народ — это должно быть вменено ей в вину при аудиенции, — но до конца не смирилась никогда, потому что всегда этот народ находила, как будто, если взять исторически более близкий пример, была миссионером, перебиравшимся с одного Берега Слоновой Кости на другой Берег, и делала это до последнего, хотя именно последние годы могла бы — и я знаю, что она сделала это хотя бы во славу своей прижизненной честности, — поставить в вину своему Визави. Я думаю, что Он дал ей ответ, и мне не надо было бы трудиться над этими записками , если б знать его. Тут она улыбается, потому что нам обеим известно, что, даже представься мне такая возможность, я не посмела бы спросить ее об этом, спросить, какой ответ был ей дан. Куда как ясно я понимаю, что подобная смелость мне не по чину: многие годы я была ее служанкой, носила ее нехитрые пожитки.
Все, на что я осмеливаюсь (и даже на это мне требуется отвага), — запечатлеть на бумаге мой собственный долгий и трудный вопрос в надежде когда–нибудь, если мне будет предоставлена личная аудиенция, получить на него ответ. Правда, в моем случае моим Визави будет не Отец, а Сын, а значит, не вдаваясь в споры о нераздельности, и ответ, если он и будет, будет дан из других уст. На это у меня достанет отваги, потому что, мы обе знали это, я была ее самой истовой служанкой, и она знала о моей безграничной преданности.
Поэтому я вижу и буду видеть: белый балкон, кривая балконная дверь, косой шкафчик, над которым она смеялась: подносила руку ко лбу английским жестом “crazy”. Глаза мои не застит, мои плохие глаза. Досуха, до красноты, до черных мух, до белого тополиного пуха, до желтых снежинок над пустырями. I am a witness. Свидетели не плачут. Они стоят на белых балконах, на самых крайних этажах.
Ее мать была дворником и так и не научилась хорошо говорить по–русски. И то и другое, учитывая ее национальность, было в петербургской традиции. Поэтому русский язык, на котором говорили все вокруг, и в квартире, и во дворе, был для дочери не то чтобы не родным — иным. Над ее колыбелью звучал родной язык ее матери. Русский был родным не отродясь, он стал родным. С дочерью мать разговаривала на своем родном, но дочь, войдя в сознательный возраст, то есть лет с шести, отвечала ей только по–русски. Ей казалось, из упрямства. Если и так, это было особое упрямство, не имеющее ничего общего с обычным — дочерним. Язык диктовало окружение. Явление, знакомое эмигрантам и их детям, знающим это упрямство.
Ее мать родилась в далекой нерусской деревне и не называлась эмигранткой только потому, что и Петербург, и ее родина входили в одну империю, и к моменту рождения матери никто из живых за это уже не отвечал. И все–таки в какой–то степени ее мать была эмигранткой, учитывая то, что так хорошенько и не выучила имперского языка, а значит, вряд ли могла рассчитывать на более чистую и легкую работу. Дочь ни исторически, ни по сути дела эмигранткой не была, однако жизнь матери, похожая на эмигрантскую, не могла не наложить отпечатка на ее жизнь. Они жили — здесь вступает в силу уже не петербургская, а ленинградская традиция — в маленькой комнате в большой полуподвальной коммунальной квартире. Жизнь матери, похожая на эмигрантскую, заставляла дочь быть начеку: она была ушами матери в окружающем мире. Мать не могла разобрать того, что шепталось, буркалось скороговоркой, говорилось “в воздух” на коммунальной кухне. Конечно, мать не просила, а дочь не передавала ей чужих разговоров, но если в обычных — одноязычных — семьях ребенок не прислушивается к разговорам чужих взрослых, молчаливо полагаясь в этом на родителей, здесь, в языковом смысле, дочь не могла положиться на мать. В мире, говорящем на языке, не вполне ей доступном, мать не могла быть посредницей между дочерью и миром. Дочь выходила с миром один на один. Она была младше и должна была разговаривать с миром на его языке.
В то же время мир открывался перед нею безбрежностью русского языка, с которым она без материнского посредничества выходила один на один, и русский язык сам становился миром. Он был всего лишь частью огромного мира, но тогда она об этом не подозревала, как Колумб, мир которого, в силу ограниченности знаний европейцев, не доросших до нужного исторического возраста, не включал в себя обеих Америк. Колумб шел к другим, виданным берегам, но открыл невиданный берег. Однако радость, заключенная в крике “Земля!”, была остра и не зависела от того, к какой земле она подходила. Это была радость земли в чистом виде. Ей, выросшей в такой семье, была знакома эта радость. В шесть лет она нашла книгу Чосера “Кентерберийские рассказы”, в переводе на русский. Шла предвоенная зима сорокового года. Прочитав, она испытала радость и поняла, что Чосера должны узнать все. Она была маленькой и по возрасту, и по сложению, и ей приходилось вставать на кухонную табуретку — где еще, кроме кухни, она могла читать всем, чтобы они слушали и смеялись. Она читала им так, как Колумб рассказывал согражданам о невиданных землях, которые он увидел, об открытом им Новом Свете. Мне кажется, они слушали вполуха, потому что ни на секунду не прекращали своей копотни: разжигали дровяную плиту, с хрустом отщепляя лучины, кипятили белье в баках и терли его в тазах, шевелили картошку на сковородках и громко мыли в раковине посуду. Я думаю, что никто из них не отвернулся от своего таза или бака, чтобы повернуться к ней, сесть и слушать. Однако она не обижалась на них, потому что независимо от того, какой мир она для них открывала, они сами — со всеми их тазами, баками и сковородками — тоже были ее, когда–то большим, миром, от которого она уходила на “Святой Марии” и возвращалась вновь. Если бы она не уходила от них и к ним же не возвращалась, она никогда бы не догадалась о том, что, прежде чем стать Марией, надо долго и терпеливо быть Марфой. Так она начинала: под грохот тазов, шкварчание картошки, гул поленьев в печи. Зима сорокового была шумной.
Внимательная тишина, достойная Чосера, наступила на следующий год. Постепенно, от месяца к месяцу, стихали голоса и тазы, гул печи исчезал из голодной памяти, и треньканье капель о железную раковину сменилось мерным капаньем метронома. Той же зимой она прочла “Капитанскую дочку” — про себя. Там ей встретились сияющие глаза, которыми она зачаровалась. Об этих глазах она не могла читать им вслух: у блокадников было свое представление о сияющих глазах. Как и у соотечественников Колумба, у которых было свое представление о сиянии — золота. Она голодала, пила кипяток и становилась обманчиво пухлой. На этот обман попался страшный мужик с сияющими глазами, от которого она бежала по пустырю. У блокадников было правильное представление о сиянии.
В конце войны мать отправила ее в эвакуацию в село под Казанью, откуда была родом. В материнском селе в свои четырнадцать лет она была верующей, молилась, повторяла суры за бабушкой. Бабушка была старенькая и почти слепая. С другими девочками Ф. собирала кизяк в степи и топила печку. Козьи шарики, иссохшие на степном солнце, не имели запаха. Она подкладывала сухой шарик бабушке и говорила, это — сухая вишенка. Бабушка брала на зубок, догадывалась, смеялась, грозила пальцем. Бог арабских сур вскорости исчез. От Него остались выстиранные добела шаровары, стянутые вокруг щиколоток; кувшины с водой для обмывания — несколько раз в день: высокие, с одной ручкой, выгибавшие длинные стыдливые шеи, когда их несли по двору. Идя с таким кувшином стыдно повстречаться с мужчиной или парнем. Кувшины, шаровары, выскобленные деревянные полы, запахи степи — степных сухих трав. Тоскуя перед смертью, она рассказывала о степных запахах. Солнцем и степью пахли ее духи.