Страница 24 из 76
Вскоре после его ухода раздается музыка — тихий рокот, быстро перерастающий в громыхание. В зале по кругу расставлено восемь малогабаритных роялей, крышки откинуты, струны ревут, словно моторы гоночных автомобилей. За каждым роялем стоят по двое молодых людей возраста выпускников колледжа — банкеток не наблюдается — и с упоением мальчиков при алтаре наяривают по клавишам басовых октав. За центральным роялем — две пожилые женщины, должно быть сестры: у обеих одинаковые венчики белых волос на голове и сердитые красно-черные рты; обе в длинных синих платьях с глубокими декольте.
По какому-то невидимому сигналу музыканты начинают бочком, плечо к плечу, синхронно передвигаться к середине инструментов, подбираясь по клавиатуре к более приятным для слуха регистрам. Люди вокруг вскакивают и начинают притопывать. Первыми поднимаются бабули, вторыми — внуки, и к тому моменту, когда все восемь роялей входят в завораживающий блюзово-госпеловский ритм, почти весь зал уже отстукивает башмаками по крепкому дереву пола, откидывая назад головы и хлопая в ладоши.
Меня тем временем охватывает знакомое щекочущее чувство. Какую-то нездоровую часть моего «я» так и подмывает начать цепочку баннихопа[50] или попытаться сдернуть со стола скатерть, не опрокинув тарелки. И отнюдь не смеха ради. Более того, меня даже умиляет блаженный вид у большинства этих людей. Неспроста же я чувствую себя сейчас гораздо более потерянным, чем каких-нибудь пятнадцать минут назад.
Музыка звучит без перерыва чуть не целый час, по залу пробегают волны зноя. Рояли трясутся, пол содрогается, как будто все жаждут пробить себе путь к славе, и именно в тот момент, когда музыка достигает стадии бурного кипения и многие дети в изнеможении падают на стулья — не бабули, ни одна из них, — перед двумя седовласыми сестрами появляется Спенсер Франклин, он целует каждую в затылок, захлопывает крышку центрального малогабаритного рояля и вскакивает на нее.
Пол подо мной ходит ходуном, словно палуба корабля, который вот-вот разнесет в щепки. «Привет, Спенсер», — шепчу я в никуда. Никто из стоящих рядом людей не слышит меня и не смотрит в мою сторону.
Спенсер выглядит похудевшим. Лицо же, напротив, осталось прежним, а его подвижность напоминает мне о его красных кроссовках, о его искрометной улыбке. Но тело утратило пропорциональность. Плечи выпирают над несоразмерно тощими руками, штанины блестящих костюмных брюк колышутся при движении без всякого намека на наличие в них ног, словно они болтаются на бельевой веревке. Даже из моего угла видно, как сияют его глаза. То ли он в зеркальных контактных линзах, то ли в слезах, то ли нашел внутри себя что-то такое, что их зажигает.
— У меня была очень трудная неделя, — рычит он под грохот роялей своим прежним голосом, но с новыми модуляциями профессиональной дикции. — Архитрудная! — Ноги вокруг топают с таким неистовством, что старик в коляске просыпается и, прежде чем снова задремать, испускает тяжелый вздох. — Но теперь я в церкви, — шепчет Спенсер в микрофон, и всё вокруг затихает ровно настолько, чтобы можно было расслышать его слова. — И мне уже… лучше.
Его выступление скорее похоже на литанию, чем на проповедь, разве что в ней не упоминается о Боге. Он говорит о том дне, когда старший пастор этой церкви подобрал его в каком-то тупике и буквально поймал за руку, когда он вкалывал себе героин. Говорит о недужных, которых нет в этом зале, о скорбящих, которые пришли за утешением, и о божественной музыке, способной изгнать все болезни. Я прилипаю к стулу в гипнотическом оцепенении от того, что Спенсер делает с толпой. Я не чувствую себя новообращенным. Я не чувствую себя званным. И, видит Бог, я не чувствую себя спасенным. Однако я все больше и больше убеждаюсь, что нахожусь именно там, где и должен быть в данный момент.
Почти три часа я сижу на складном стуле в глубине банкетного зала Первой объединенной церкви Пламенного спасения. За все эти часы мой сосед-инвалид просыпается всего один раз, во время самой оглушительной из мультирояльных интерлюдий. «О господи, — выдыхает он, а затем: — Передайте мне креветки», — после чего снова уносится к своим снам.
В интервалах между длинными музыкальными паузами разные пасторы голосами, нагнетающими не менее сильное напряжение, чем громыхание клавиш, и вдвое превышающими мощность динамика, изливают прихожанам каждый свою литанию, на что те реагируют откидыванием стульев, выбрасыванием вверх рук и вставанием. Так они и стоят, закрыв глаза и разинув рты, словно в надежде поймать на язык святое имя.
Под конец на сцену взбирается женщина лет, может, двадцати пяти. На ней украшенное блестками платье с глубоким острым вырезом. Седеющий пастор, свидетельствовавший целых двадцать минут, обрывает метафору на полуслове, склоняет голову и отступает назад. Женщина подходит к микрофону и говорит:
— Знаете, меня подобрали в дормитории кампуса Детройтского университета, и, как вы догадываетесь, я там не училась. Я там торговала своим телом — и не только телом, понимаете? Но в той спальне я обнаружила вот этого вот человека — и не думайте, что я забыла его имя: это пастор Гриффит-Райс. Не думайте, я его никогда не забуду. — Пастор улыбается, не поднимая головы. Женщина оглядывается на него и, хмыкнув, продолжает: — Люди, он был при полном параде. В рясе, то есть. Едва взглянув на него, я сказала: «Ну нет! С такими вонючими девственниками я дел не имею».
Все смеются, но недолго. Им некогда размениваться на возгласы ободрения. Их лица не выражают ни усталости, ни скуки, ни даже уверенности в исходе рассказываемой истории, но я точно могу сказать, что они слышали ее тысячу раз. Они лишь улыбаются и лакомятся креветками — терпеливые, восторженные, обалделые и умиротворенные, словно родственники на крестинах.
На сцену один за другим выходят еще четыре кающихся грешника и рассказывают подобные байки. Некоторые откалывают шуточки, но таких меньшинство. В тех местах, где очередной вития «наконец ощутил это», или «прикоснулся к Живому огню», или, как в одном случае, «понял, что забрался на божественные колени и приник к груди Господа нашего Иисуса Христа», толпа взрывается бурей аплодисментов и возгласами «Да!», «Знаю, знаю, радость моя!», а рояли разражаются нещадным грохотом басовых октав.
Когда служба — или банкет, или вечеринка, или что там еще — подходит к концу, все встают. Я тоже пытаюсь отодрать себя от стула. Но тут просыпается старик, тянет через стол пятерню и хватает меня за руку. Он лыбится в своей инвалидной коляске, дышит на меня со сна какой-то тухлятиной, а когда я пытаюсь выдернуть руку, то чувствую, как на моем запястье стягиваются его сухожилия — жгутом воли и мышц, жестким, как кандалы.
Все берутся за руки. Рояли громыхают на басах, пасторы толкутся на краю сцены. Спенсер стоит на том же месте, где был с самого начала, — дирижирует роялями: то громче, то тише, похлопывает прихожан по плечам; его вздыбленные волосы обрамляют сияющее лицо, как лучи солнца на детских рисунках. Мне никак не свыкнуться с его худобой. Такое впечатление, что это не он, а его картонная копия, пропущенная под паровым катком.
Не переставая улыбаться, Спенсер подходит к тому роялю, на котором, согнувшись в три погибели, играют седовласые дамы, кожа у них блестит от пота. Прикрыв глаза, он начинает что-то бормотать; всеобщее бурление мгновенно выпаривается до тишины, и его голос снова становится внятным. К нему присоединяются другие проповедники; они не поют, но голоса их накладываются на его голос в сложной гармонии, производя звук столь же насыщенный и мелодичный, как тонический аккорд заупокойной мессы. Некоторое время спустя в гармонии чуть менее стройной, хотя и не менее прекрасной, проповедникам начинает вторить толпа.
— Кто это будет? — вопрошает Спенсер под бормотание своих коллег.
— Я, Господи! — ревет толпа.
— Кто из вас готов открыть свое сердце и принять дар?
— Я, Господи! — отвечают прихожане.
50
Американский аналог летки-енки; ведет свое происхождение от африканских рабов, которые танцевали, скованные одной цепью. В США ввезен в 1930-е годы кубинским певцом и музыкантом Дези Арнесом; с 1950-х годов носит название «Bu