Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 118 из 120



Как я умру? Переберем-ка разные способы. (Нет, не стану.) Когда-то я предавался этому ребяческому самоистязанию и не хочу тратить время зря. Ни в какой смерти нет ничего хорошего. Неотступно стоит перед глазами сильный, рослый, красивый, явно преуспевающий человек, который немногим больше месяца тому назад рухнул мертвым в вестибюле нашей Фирмы в ту минуту, как мы с ним почти поравнялись. Я хорошо видел его лицо, когда он падал. Он уже согнулся, обмяк, но, падая, все еще был воплощением сияющей, здоровой, неистребимой силы – пока с глухим стуком не грохнулся на пол лицом и кровь не хлынула у него изо рта. А я прошел мимо, не замедляя шаг. Будто ничего не заметил. Когда я вернулся после обеденного перерыва, его там уже не было. Его унесли. Я был разочарован. Во имя чистоты и опрятности кто-то исказил действительность. (У меня наверху сейчас образцовая чистота и порядок.) Я и по сей день ловлю себя на том, что ищу его глазами там, где он тогда упал. И сейчас помню, как он падал. Сегодня утром по дороге на работу я видел – на паперти собора святого Патрика валяется без сознания какой-то оборванец, оскверняя ступени лужей то ли мочи, то ли виски. Там уже распоряжалась полиция. В моей помощи никто не нуждался.

Хорошо, когда моя помощь никому не нужна.

Горе, горе, увы мне! Моя жена тоже снова несчастлива. Мы было пришли к разумному выводу: я не во всем виноват и мало что могу исправить (хотя по-прежнему не говорю, что люблю ее, и она упорно об этом не просит). Никому до нее нет дела.

– Надо было мне работать, нашла бы какое-нибудь увлекательное занятие.

– Еще не поздно.

Она поднимает глаза, смотрит на меня в упор.

– Поздно.

– Конечно, поздно.

Она примирилась с тем, что Кейгл все равно был обречен и лишился бы места, как бы я себя ни повел, а откажись я занять его место, в нашей Фирме мне уже никогда не дали бы ходу.

– Тогда бы ты взял экономку, верно? – мечтательно говорит жена. – И отослал бы Дерека в соответствующее заведение. Или отослал бы детей куда-нибудь в пансион, а сам переехал в Нью-Йорк.

– Когда это «тогда бы»?

– Если б я покончила с собой, или умерла от рака, или просто уехала – одна или с кем-нибудь.

– И ты уже присмотрела себе спутника? – спрашиваю я снисходительно-успокоительным тоном.

– И я не стала бы тебя осуждать. Просто никому до меня нет дела.

– И до меня, – поневоле честно признаю я. – Только тебе и детям. Дереку тоже до меня нет дела.

– Я бы этим вполне удовлетворилась. Только не надо мне лгать, – прибавляет она с достоинством и чуть заметно грустно улыбается. – Все равно не поверю.

Моей жене кажется, что до нее никому больше нет дела, и, пожалуй, она права.

Все вокруг мучаются, даже моя жена. Мне надо выступить с речью. Мой мальчик, наверно, без меня погибнет (или я без него. Пожалуй, я всегда чувствовал, что нам друг без друга не жить). Господи Боже… мы уже мучаемся задолго до того, как начинаем понимать, что значит страдание. Еще и видеть не умеем, а уже отягощены мучениями. В каждом затаилось столько страхов. Мне рассказывали, что, когда я родился, лицо мое было помято, на плечах и на руках синяки и кровоподтеки от щипцов, но боли я не чувствовал, нервная система еще не способна была воспринять боль. Однако я уже знал, что такое одиночество. Меня уже пугала темнота. Или свет. Знай я тогда, что такое холод и слякоть, они бы тоже меня пугали. (Что же нас пугает – то, чего мы не можем увидеть, или то, что увидим, если посмотрим?) Я боялся, вдруг открою глаза, а вокруг все равно темнота. (Так было в больнице ночью, когда у меня удалили миндалины.) Я и теперь боюсь, что так случится. И никто не придет. Страх утраты. Лишиться любви, лишиться того, кого любишь, лишиться любви того, кого любишь. Разлука. Мы не хотим уезжать и не хотим, чтобы уезжали они, мы ждем не дождемся их отъезда и жаждем, чтобы они поскорей вернулись. Тут, видно, не миновать противоречий. Мне нужна была хоть какая-то грудь, которая вскормила бы меня, и хоть какие-то руки, чтобы меня поднимали. Я не знал их имени. Я любил пищу, которой меня кормили – только это я и знал, – и любил руки, что держали меня, обнимали, переворачивали и хотя бы в эти минуты давали мне понять, что я не один, что кто-то знает, я существую на свете. А без них я был бы совсем один. Я и сейчас боюсь темноты. В чужих постелях, да и в моей, меня преследуют страшные сны. Под кроватью прячутся призраки и только и ждут, как бы нахлынуть на меня оттуда. В моей спальне, в стенном шкафу, затаились привидения. Я пуглив, как ребенок в четыре года. Боюсь света. Боюсь, открою однажды глаза, а вокруг все равно темнота. И никто не придет. (В ту ночь в больнице, когда мне вырезали миндалины и аденоиды, я просыпался тысячу раз, и всякий раз было темно, и я думал, больше никогда не станет светло. И никто не пришел.) Чего мне останется ждать, если однажды наступит утро, а света не будет? Каков я стану в старости, когда выживу из ума? Может, начну приставать к детям, портить воздух, испражняться на полу в гостиной, говорить «черномазый», издеваться над евреями? Я и сейчас иногда говорю «черномазый» – срывается с языка. И вполне мог бы издеваться над Грином. Кажется, я точно знаю, как можно бы одолеть Грина.

– Джек, – начал бы я как нельзя веселее и дружелюбнее. – Я не прочь взять на работу еврея. Не знаете подходящего? Мне бы настоящего еврейского умника.



– Боюсь, это невозможно, – ответит он, наверно, тоже с притворным добродушием.

– Разве уже не осталось умных евреев? – съязвил бы я.

– Нет, почему же, – ответил бы Грин. – Только умные не станут у вас работать. А если вы собираетесь нанимать дураков, так уж лучше держитесь протестантов. Они хотя бы вам больше по вкусу.

И придется мне лишний раз убедиться, что Грина мне не одолеть. Бьюсь об заклад, в целом свете не так-то много найдется людей, которые чувствуют разницу в оттенках между словами «мертвенно-бледный» (то есть иссиня) и «побелел как полотно». Много мне пользы от такой эрудиции! (Грин, пожалуй, тоже один из таких редких эрудитов, и ему от этого еще меньше пользы.) Мой мальчик опять стал очень бледный, синие глаза его стали глубже. Хотел бы я заглянуть в эту глубь, до самого дна, и понять, что творится у него в мыслях.

– Что ты на меня так уставился? – стесненно спрашивает он.

– Вовсе я не уставился.

– Нет, уставился.

– Извини. Я задумался. – Он явно намерен промолчать. – А если бы ты спросил, о чем я думаю, знаешь, что бы я ответил?

– Что же? – спрашивает он из вежливости.

– Я думал, когда же ты меня спросишь, почему я на тебя так уставился.

Он усмехается, даже фыркает тихонько в знак, что оценил шутку, уходит к себе и затворяет дверь.

Не хочу я, чтобы он от меня уходил. Память моя сдает, мочевой пузырь ослаб, я начинаю страдать плоскостопием, аденоиды и миндалины давно вырезаны, у меня воспаление надкостницы, а теперь еще мой мальчик хочет от меня отделаться, бросить меня и не объясняет почему. Что же у меня останется? Работа? Когда мне стукнет пятьдесят пять, только и останется надежда, что я получу место Артура Бэрона и доживу до шестидесяти пяти. А когда стукнет шестьдесят пять, только и останется ждать, что дотяну до семидесяти пяти либо помру раньше. А в семьдесят пять – ждать, что помру, не дожив до восьмидесяти пяти, или попаду в дом для престарелых, на попечение нянек и санитаров. Придется прибегать к клизмам. (Может, надо будет носить двойные непромокаемые трусы, специально предназначенные для джентльменов, страдающих недержанием?) Я стану страдать недержанием. Не желаю жить дольше восьмидесяти пяти и не желаю помереть раньше, чем мне стукнет сто восемьдесят шесть.

Отец, отец, за что ты меня на все это обрек?

Я хочу, чтобы отец мой вернулся.

И хочу, чтобы вернулся мой мальчик.

Не хочу его терять.

И теряю.

– Что-то случилось! – в восторге кричит приятелю мальчишка лет тринадцати и со всех ног бежит смотреть.