Страница 51 из 53
Само театральное освещение и цвета, в которые были окрашены декорации, усугубляли мое мрачное состояние духа. Человечки, продвигавшиеся вверх по ступеням, исчезали в башне и больше не появлялись. Все они навсегда прощались с этим миром, напоенным ярким светом и громкими звуками музыки. А позади, за башней, там, внизу, куда не мог проникнуть мой глаз, была черная-черная вода, и я знал наверняка, что там зияла бездна.
Бездна! Усилием воли я отогнал от себя это видение. Надо было что-то делать, но что? Что за безумие и чушь — стоять, не смея шевельнуться, словно мы все трое опутаны смирительными рубашками, тогда как кругом продолжается нормальная жизнь, старикан с медалями о чем-то тихонько переговаривается с пожарником, зевающим во весь рот так, что, того и гляди, выпадут вставные челюсти. А впереди меня головы, головы, головы, и все они словно в забытьи, растворены в бездумной неге… (Не есть ли это та дремота разума, свойственная преклонному возрасту, когда мы ищем покоя, когда наши убаюканные временем чувства дремлют, когда страсти чуть тлеют и уже не греют?) И над всей этой публикой льют свой веселый свет огни прожекторов. Худенькая актриса больше не танцует, теперь вся сцена заполнена человечками, которые крутятся в сумасшедшем танце; трещат кастаньеты, и оркестр мурлычет что-то свое, видно для собственного удовольствия…
Нет, это вовсе не оркестр мурлычет. Это Осмунд что-то мне нашептывает, не поворачивая головы и не отпуская мою руку. Он говорит и говорит, и так тихо, что я не могу расслышать всех его слов, которые, кажется, разносятся под сводами театра. Конечно, слышит их и Пенджли.
— Я всегда знал, что к концу жизни совершу страшную глупость. Я жил в ожидании этого. Я знал, что сотворю безрассудство, чтобы кому-то что-то доказать… Но те, кто постоянно стремится кому-то что-то доказать, — зануды и глупцы… зануды и глупцы… Я всегда таким и был, Дик, вы знаете. Я все принимал всерьез, у меня не было чувства юмора. Вот и сейчас — надо бы посмеяться, а не могу… Смеяться будете вы — потом… Эти проклятые Пенджли… Я бы прикончил их всех, да нет времени… Уверен, множество их еще прячется по щелям. Они все одинаковые. Когда-нибудь объявят новый крестовый поход — против них… Их сметут с лица земли…
(Помню, на этом месте его тирады я подумал: а почему Пенджли, если ему не под силу вырваться и убежать, не закричит, не поднимет шум, не позовет служителя? Ведь наверняка ему все это уже здорово надоело, должно было надоесть. Почему он не попросит старикана в медалях позвать полицию, чтобы таким образом избавиться от Осмунда? Что за мистика — весь вечер мы кружим по площади, то тут, то там, прямо под носом у полицейских, и никому в голову не пришло позвать их, привлечь их внимание к нам? Может, Осмунд всех загипнотизировал? Между прочим, я и по сей день нахожусь в недоумении: почему Пенджли не стал звать на помощь? Подозреваю, в своей жизни он имел серьезные трения с законом и потому у него не было ни малейшего желания общаться с полицейскими даже несмотря на то, что к тому времени он уже прекрасно сознавал грозившую ему опасность. Но даже и теперь он уповал на свою смекалку, считая, что ему все же удастся выбраться из ловушки… Увы, он переоценивал себя.)
Рядом продолжал звучать голос Осмунда:
— У меня туман в глазах, я плохо вижу дорогу. Так что берегитесь, Пенджли, ибо вы пойдете со мной. Путь будет дальний… Вам будет холодно, а потом жарко, как в адском пекле. Какая нелепица, Дик, что при всех моих возможностях я кончаю вот так. Но когда из тебя делают изгоя, это не проходит бесследно. Остается рана. Ты уже не можешь быть таким, как те, кто не испытал этой боли. Ты не в силах этого забыть, да тебе и не позволяют забыть. Видно, тем и должно было все кончиться. Знаю, я бываю не в меру гневен, но, поверьте, Пенджли этого заслуживают. Их много, много, они вокруг нас…
— Отпустите мою руку, Осмунд, — разъяренно прошептал я. — И хватит. Освободите Пенджли. Больше он к вам не полезет. Пора это прекратить. Где Хелен?
Но он не отпускал мою руку. Думаю, из всего того, что я ему сказал, он услышал только последнее слово.
— Хелен? О, она здесь. Вы взяли себе ее перчатки, Дик, — как залог любви, да? Это огорчило меня. Вы целовались. Это тоже огорчило меня. Но я вас не виню, Дик. Она очень привлекательная женщина. К тому же мы с ней расстались — навсегда.
Мы начинали привлекать внимание окружающей публики. Сидевший впереди у барьера человек повернулся к нам и крайне раздраженно прошипел:
— Тихо, вы!
Не знаю, со мной ли что произошло, или то была игра света, но внезапно я стал видеть в темноте. И кого же я узрел? Хенча! В полумраке на верхнем ярусе балкона, на самом крайнем месте справа. Он был очень хорошо мне виден. За это время он успел переместиться из партера на балкон.
Хенч сидел подавшись всем телом вперед, обхватив голову руками, не глядя на сцену. О Боже!
— Там Хенч! — тихо сказал я Осмунду.
Но Осмунд не слышал меня, а если и слышал, то не понял. Он еще крепче сжал мою руку.
Что будет делать Хенч? — мелькнула у меня мысль. Он был явно в состоянии безумия — сидя, возил по полу своими толстыми, как тумбы, ногами, раскачивался и мотал головой, то запрокидывая ее кверху, то опять роняя на грудь.
На сцене пара, примостившись у фонтана, нежными голосами исполняла любовный дуэт. Свет был притушен, лишь на заднем плане, на фоне густо усыпанного звездами неба, четко вырисовывался черный силуэт башни. Фонтан бил, и в полумраке взмывали вверх и ниспадали серебряные водяные струйки.
Я попытался вырваться:
— Пустите меня, Осмунд. Смотрите, там Хенч. Если я не поспею к нему, он устроит шум.
Я заметил, что и Пенджли, с другой стороны, извивается и бьется, пытаясь высвободиться. Он пыхтел и тихонько постанывал.
Но все мои уговоры кончились тем, что человек из нижнего ряда, окончательно выйдя из себя, повернулся к нам и свирепо зашипел:
— Если вы, черт вас побери, не замолчите, я позову служителя. За что я деньги платил? Чтобы слушать, как вы тут шушукаетесь?
Но в тот вечер ему посчастливилось — его деньги окупились в сто крат. Потому что не успел он, брызжа слюной от злости, произнести последние слова, как театр огласился истошными, но маловразумительными выкриками. Я увидел, что Хенч вскочил со своего кресла. Это кричал он!
Я уже давно ожидал чего-нибудь в этом духе. Это вполне вписывалось в фантастический сценарий всего происходившего как на сцене, так и в зрительном зале; я даже заранее знал, о чем именно Хенч попытается поведать людям.
Можно себе представить, какой начался содом.
До этого мне дважды в жизни довелось быть свидетелем грандиозного скандала в театре. Первый раз это было как-то на Рождество, когда в составе футбольной команды своего колледжа я совершал турне по Франции. Мы были в лионской Опере: кому-то вздумалось испортить дебют выступавшей солистке. Второй случай произошел в Лондоне, в Сент-Джеймском театре. Какой-то джентльмен, занимавший кресло в партере, в антракте вдруг поднялся и начал на виду у всех раздеваться. Причем он так резво это проделал, что, когда к нему подбежали служители, он уже был в чем мать родила.
Помню, что именно второй случай особенно меня потряс. У меня было ощущение, что весь мир катится в тартарары. Невольно я подумал: вот мы живем привычной, размеренной жизнью, тихо-мирно, и вдруг в какие-то доли секунды все смешивается; нам дают понять, что мирное, спокойное житье-бытье нам обеспечивают некие силы, которые со своих заоблачных высот решают нашу судьбу. Один небрежный взмах руки — и мы покорно превращаемся в свиней или в кроликов — в зависимости от их каприза.
То же чувство у меня было и сейчас. Пока еще не поднялся общий шум, я слышал, как Хенч вопил своим смешным, надтреснутым голоском, срывавшимся на истерический визг:
— Грешники! Господь Бог грядет! Убийцы! Вам не скрыть своего преступления!
Помню, он устрашал всех именем Господа и, без конца повторяя «Убийцы!», размахивал руками и рвался куда-то вперед, рискуя перевалиться через барьер в бельэтаж.