Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 66



Как ни изнурило его путешествие, сумка в руках уже не казалась обузой, и поэт уверенно направился к тому, что в кромешной темноте выглядело далекой крепостной стеной, на которой метались и плясали в демоническом танце тени, отбрасываемые невидимым огнем. Грохот и завывания в нем становились интенсивнее, горячность страсти нарастала, как будто поэт был уже не просто звуком, но и неким таинственным образом соединился с фатумом звука, тем, что управляло им, неизвестной и неведомой судьбой. Потом он повернул у стены, на которой плясали демоны, и в это мгновение, когда сцена с пляшущими демонами и колдовской каллиграфией звуков предстала перед ним, обжигающе лютая страсть в нем и вне его потрясла поэта; гром расколол воздух, стон рассыпался на кружево криков, в которых мука смерти сплелась с невыносимым экстазом, потому что все это было заключено между тремя стенами древней piazzetta, и это замкнутое пространство, открытое ночному небу и зубчатой стене с демоническими тенями, напоминало некое шумное святилище, наполненное гулким эхом всего, что сотрясало и насыщало адский воздух, пронизанный волнами жара, идущего от нескольких костров и превращающего в пекло ночную духоту, отчего все те, кто издавал те или иные звуки, блестели, а те, кто плясал, разбрасывали фонтаны капель пота, смешивавшихся в полете с разлетающимися от костров искрами.

Впрочем, костры не только разбрасывали скачущее пламя и испускали волны жара, но распространяли запахи, несшие ароматы самых экзотических специй, потому что над огнем высились треножники, с которых свисали котлы, а кое-где в ямах, прямо на углях, жарились барашки или окорока, и стекавший с них жир потрескивал и разбрызгивался, и за каждым потрескиванием и разбрызгиванием следовал взрыв прямых запахов гвоздики и корицы, на мгновение перекрывших все прочие запахи.

Поэт положил сумку на землю и прислонился к стене, где не было костра. Потом сжал сумку ногами, ослабил завязки накидки, снял berretta и infula и прижался затылком к прохладному камню. Он закрыл глаза и попытался ощутить тот фатум, что был в нем и вне его, ту странную, колдовскую каллиграфию всепоглощающего звука, который оплакивал и поднимал к Богу, и вел песнь, разрывавшую сердце на куски, с тем чтобы оно снова могло биться.

Он всю жизнь исповедовал христианскую теологию и философию, всю жизнь учился, изучал и напряженно размышлял. Однако теперь происходящее перед его глазами оказалось сильнее. Эти люди поклонялись ложному богу и были противны всему христианскому. Но как же он сам? Он, который из всего христианского мира выбрал проводником по Раю не какого-нибудь признанного отцами церкви мудреца или святого, не святого Петра или Августина, но умершую жену ростовщика. Аллах и мертвая супруга ростовщика. Если защищать свой выбор тем, что она стала персонификацией божественного, то можно ли проклинать тех, кто воспринимает божественность в ином боге? Поэту вспомнились слова старого еврея: «Вера всего лишь знак рождения, который мы носим, почти незаметная пуповина, связывающая с местом и временем, пуповина, которую мы редко решаемся перерезать».

С одним ему пришлось согласиться: люди, способные создавать такой внушительный, такой чувственный шум, — люди сильные. Он не знал, что это — священный праздник, пиршество или похоронный ритуал, — потому как нескончаемая песнь несла и горькие стенания, и восторг одновременно и лица мужчин были искажены пугающим безумием отблесков пламени и теней, а на лицах женщин, скрытых под платками, ярко блестели глаза, похожие на темный янтарь, торжественно-бесстрастные и пронзительные, почтительно-скромные и страстные, спокойные и дикие, выражающие сотни других чувств и состояний, меняющихся как по волшебству по велению того же безумия пламени и теней.

Потом поэт понял, что сияющий блеск янтаря бесчувствен и нем, и что дело не в женщинах с закрытыми лицами, которые намекают глазами на многое таящееся в них, а в нем самом, что это его глаза наполняют их безумием огня и теней, что это его свободная и пылающая душа наделяет их сумасшествием беснующегося света. И, осознав это, поэт понял, что свобода и жар его души есть добро, потому как идут от него самого, а значит, от Бога. И если этот крик, шум и ор величественной невидимой каллиграфии взывал к Аллаху, то не Аллах потряс, пронзил и воспламенил его свободой, но Тот, кто создал Адама и также все эти заблудшие души, не знающие Святого Духа, чье незримое, внушающее трепет присутствие заполнило это место.



Поэт подивился тому, что при сицилийском дворе прижились песни трубадуров, ведь эти звуки, конечно, были слышны и там. Как бы выглядел цветок stilnovisti рядом с бушевавшей здесь бурей? А он сам, сочинивший столь много приторно-сладкого, провозгласивший il dolce stil nuovo? Разве не ощущал он в своем сердце великой, смутной тоски? Не знал того, что знало его собственное, сокрытое сердце, что сладость и новизна взращенного им стиля есть лишь средства приближения конца? И что конец этот есть stil eterno? Песнью этого был вой волка в его Чистилище. Он был каденцией мудрости Экклезиаста. Он был криком его души, который поглотило море. Он был песней, которая только что зачаровала и потрясла его.

Быть потрясенным и зачарованным — прекрасно. Смертный приговор и ссылка лишили поэта того, что положила перед ним мирская судьба. Вкусить богатства, затем лишиться его: такая потеря изнуряет и изматывает сильнее, чем любой физический труд. Потому как нет в этом мире человека, который не ценил бы и не лелеял богатство и увесистость кошелька. В сказках и баснях слово «золотой» повторяется бесконечно в превосходном по отношению ко всему прочему смысле — золотые слова и золотое солнце, золотое сердце и золотые годы, — и, бесконечно повторяясь в этом риторическом значении, оно искажает и отвергает то, что человек в своих измышлениях считает благородным и возвышенным.

Именно богатые наиболее убедительно твердят о богатствах духовной жизни и о никчемности мирских богатств, которые не приносят ни радости, ни спасения души. Но истина состоит в том, что если человек духовно един со Всем, если он способен радоваться и если ему надлежит найти путь к спасению, то земные богатства дают ему возможность жить свободно и полно духовно, в радости и во спасении. Как в древнеримские времена раб мог купить свободу, заплатив монетой за «вольную» грамоту, так и теперь человек приобретает за деньги свободу жить. Если буханка хлеба хорошая вещь, то так же хороши средства для ее приобретения, а еще лучше те, которые позволяют покупать ее всегда без всяких забот или отдавать ее тому, кто голодает.

Но вместо флорентийского золота у поэта не было теперь ничего, и он опустился до положения поденщика, нищего, исполняющего то, что велят другие. Да, он потерял все и теперь с горечью размышлял о том, как все могло бы быть. Именно поэтому было так хорошо испытать потрясение, очарование и свободу: ведь мечты о богатстве и выкупе давно умерли, а сам он превратился в монету, которой играют руки тех, кто богат. Этот мистический шум, крик и ор, захватившие его, как прежде захватило море, был «вольной» грамотой безденежного бедняка, чья свобода в жесте mano cornuta Пантократора, бедняка, принадлежащего непознаваемой тайне, ее пленника, бедняка, который таким образом был ее золотом, ищущим свободы в пламени духа, в пламени, способном растопить его, превратить золото в жидкую субстанцию, которая лишь на одно мгновение просочится сквозь стиснутые пальцы, прежде чем атмосфера этого материального мира отольет его снова в чью-то звонкую монету. И в том состояло потрясение, чтобы в какой-то миг, миг, когда мир вспыхнет ярким пламенем, можно было купить видение настоящей свободы, свободы без золота, о которой так любят на досуге потолковать озолоченные, и в тот миг, миг между плавлением и охлаждением, попасть в иной мир. В этом ином мире нет ни горечи утраты, ни раскаяния, ни жалости к самому себе, ни скорби по оставшемуся в том прежнем, своем мире.

Крик, отданный морю, очистил и опустошил поэта, поэтому теперь он наполнялся. Пусть у него не было богатств, но зато он владел Всем. И пусть он не мог раздать богатства, он мог раздать Всё, что было в нем[. Как раз в этот момент кто-то, возникший как призрак из дыма и теней, пламени и суеты, предложил поэту на деревянной палочке кусок мяса, еще шипящий, испускающий аромат и сочащийся кровью. Он вгрызся в него, как зверь, ощущая вкус и утоляя голод многих дней, а может быть, недель, и кровь барашка была сладкой на губах.