Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 66

Я отвел взгляд от Луи и, сделав это, наткнулся на выжидающий взгляд Джо Блэка. Его глаза были двумя колючими льдинками.

— Всякий, кем бы он ни был, кто может, пусть даже с натяжкой, связать нас с рукописью, — tabutu.

Голос прозвучал как будто из тех застывших льдинок-глаз, губы под ними словно и не шевелились.

— Почему? — спросил я.

Джо Блэк взглянул на Луи, а Луи взглянул на Левшу, и они начали смеяться. Даже Левша со своим голым черепом, и тот растянул в ухмылке кривые лиловые губы. Тогда я понял, что больше не знаю его.

Смех стал громче, потом утих.

— Почему? — повторил я. — Мы вывезли эту штуку из Италии, где ее могло востребовать государство. О ее существовании никто не знает. Никто не знает, что она когда-то существовала. Нельзя украсть то, что не пропало. Нельзя украсть то, чего никогда не было. Эта вещь наша, она чиста, она вне пределов национальных притязаний, владение ею не является преступлением. Рукопись чиста, мы чисты, и все можно закончить чисто.

Наступила тишина, которую нарушил Джо Блэк:

— Ну, во-первых, прежде чем возносить благодарственные молитвы и петь хвалебные гимны, давайте вспомним, что есть люди, которые знают о ее существовании. Это наши друзья в Палермо: они вывели нас на рукопись, и им причитается половина выручки.

— Так почему бы не убрать их, а не каких-то гребаных библиотекарей?

И снова Джо Блэк взглянул на Луи, а Луи на Левшу, и они начали смеяться. И снова смех стих.

— А как насчет того парня в Фабриано? — спросил я. Луи вздохнул.

— Ушел. После встречи с тобой уехал прямиком на аэродром в Анконе с какими-то ребятами.

— Что ж, по крайней мере ты хоть что-то не испортил.

Я отдал Джо Блэку копии того, что привез из музея бумаги.

Пока он читал, Луи и Левша не спускали с него глаз, хотя вообще-то Левшу уже вряд ли что-то интересовало.

«Тем, кого это может касаться.

Настоящим подтверждаю, что бумага сего документа была изготовлена в Фабриано в мае 1321-го по специальному заказу синьора Гвидо Новелло да Полента из Равенны, которому она была доставлена в начале следующего месяца, в период личного и профессионального сотрудничества с находившимся под его патронатом поэтом Данте Алигьери.

Фотокопии исследованных мной страниц прилагаются. Каждая из них имеет мою подпись и печать музея бумаги Фабриано».

— Вот такого рода аутентификация нам и требуется, — сказал я. — Еще два анализа, и все готово. Нельзя, чтобы лица, проводившие аутентификацию, оказались вдруг все мертвы. Две мелкие библиотечные кражи уже превратились в крупные преступления, которые нетрудно связать и…

Джо Блэк не дал мне договорить, махнув рукой.

— Что? — не выдержал я. — По-твоему, два почти одновременных убийства директоров библиотек не наводят ни на какие мысли?

— Нет, не наводят, — ответил он. — По-моему, бытовое убийство, случившееся в одном итальянском городе, останется неизвестным для властей другого города.

— Тем не менее эти бессмысленные убийства надо остановить. Мы не можем продавать манускрипт с документами аутентификации, подписанными международно признанными экспертами, которые совершенно случайно оказались Убиты сразу после изучения рукописи. Это безумие. Мы вступаем в иной мир. Отныне — никакой крови, никакой стрельбы.

Луи устало вздохнул.

— Черт, я только «за». А то выходит, будто мне нравится все это дерьмо.

Джо Блэк не обратил на его слова никакого внимания: его взгляд словно приклеился к моему лицу.

— Ладно, — сказал он. — Забудем парня из Фабриано. А как быть с сучкой в Милане?

— Она тут ни при чем. Это моя личная жизнь.

— А, по-моему, нет. И вот что еще я тебе скажу. У ребят, работающих на меня, нет личной жизни.

И тогда заговорил Левша:

— Знаешь пословицу про болтливые губки, потопившие корабль?

«Да, — про себя ответил я, — а как насчет лиловых губок?»

— В общем, так, — негромко и уже спокойно сказал Джо Блэк. — Заканчивай эту аутентификацию. Потом найдем покупателя. А потом уж повеселимся.

Tabutu.

Прошло много лет с тех пор, как я услышал это слово в первый раз. Как говорят знающие люди — а незнающие предпочитают помалкивать, — это самое зловещее, самое тревожное слово в сицилийском языке.



Tabutu.

Оно означает что-то вроде «дом мертвых» и употребляется не только как угроза, но и как принятое решение.

Tabutu.

Слово звучало в моей голове.

Tabutu.

Тогда-то я и понял.

Tabutu.

Шесть дней назад.

Tabutu.

Шесть дней назад, когда я, слыша в голове эхо этого слова и понимая, что будет дальше, схватился за ручку и начал торопливо излагать все то, на что смотрю сейчас, удивляясь собственному безумию — скучную брань и поношения, вызванные наркотиками лирические рассуждения о смерти, зацикленность, как на пуле в голове, на том, с чего все началось, — я не думал об этом как о безумии. Сейчас я понимаю, чем это было: попыткой спастись через слова, жить или умереть через них.

Теперь это не важно. Все не важно: отчаянные поиски утерянного мира, мира, обреченного не на Ад, а на Равнодушие i vigliacchi; воспоминания о перерезанных глотках и нежных шеях; распахнутые ворота души — для чего? Все пустое. Все. Нет никакой истории, начавшейся однажды в чудесный день. Есть история, начавшаяся шесть дней назад, с того слова, его эха и понимания.

Tabutu.

Вот и вся история, которая начинается и заканчивается здесь, неведомо для меня, как и для вас.

Я написал эти слова три часа назад, посреди ночи.

Я проснулся два часа назад, посреди ночи.

Я включил плиту на кухне. Нарезал хлеб на алюминиевом подносе и положил его в духовку.

Я включил «Jumpin' Jack Flash», громко, но не слишком.

Я положил на диван две подушки.

Я достал пистолет из ящика.

Мне хотелось посмотреть, какой получается звук от выстрела в помещении.

Мне хотелось проверить, как он работает.

Мне хотелось проверить, не дрожит ли рука.

Громкий, пронзительный ритм песни перекроет хлопки выстрелов.

Запах горелых тостов скроет запах пороха.

Я отошел от дивана.

Я вскинул руку с пистолетом, не оставляя времени, чтобы прицелиться.

Tabutu.

Одна подушка, потом другая — все заняло не более одного нервного вздоха.

Пальцы чувствовали пистолет как упругий комок живой, трепещущей плоти.

Когда-то он был молод, теперь — стар.

С тихим, почти неслышным смешком, чистым и презрительным по отношению к смеющемуся, припомнил поэт то, что писал в пору молодости, когда число его лет едва равнялось тридцати; что писал в начале той тонкой книжки, которая была его первой; что писал, вообразив себя убеленным сединами мудрости пророком, о «книге моей памяти», как будто это было нечто настолько великое и увесистое, чтобы нести на себе седьмую печать и покрытую коркой времени застежку.

Мужчина разбрасывает свое семя в борделях, и на этом все заканчивается, и стыд нести ему одному. Но разбрасывать глупость своего тщеславия прилюдно — это оставлять пятно, которое не смывается.

Он снова рассмеялся, уже слышнее, но еще чище и еще презрительнее. И прошептал себе под нос, как один шепчет другому о невероятной глупости третьего, неприсутствующего, те три слова, которые слетели с его пера в ту пору, когда кожа его еще была мягкой и незагрубевшей, как у ребенка: incipit vita nuova.

В ту ночь он достал из сундука, где лежали все эти годы, во всех его путешествиях, те листы пергамента с юношескими словами той маленькой книжечки, которая была его первой. Он были свернуты, переплетены тонким кожаным ремнем и неплотно связаны.

Положив свиток под одежду, он в ту же ночь оседлал свою кобылу и выехал из города к древнеримской дамбе, чьи камни крепко держал замешанный столетия назад раствор. Мчавшиеся по небу тучи то скрывали, то обнажали луну, и она, в свою очередь, то погружалась во тьму, то освещала путь к морю. Ветер становился холоднее и сырее, донося грохот сердито обрушивавшихся на укрепление волн, и наконец он и сам увидел в свете луны пену взметнувшихся гребней. Ветер безжалостно, с дикими звуками рвал его платье, как будто и ветер, и волны, и он сам были единым существом, управляемым грохочущей луной, ее вспышками света и провалами тьмы, становившимися все безумнее, все непредсказуемее, потому что тучи уже походили на обезумевших и скинувших седоков лошадей.