Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 66

Сейчас, когда я сижу и пишу эти слова, готовый сделать то, что задумал, в пределах оставшегося от мечты, которую мы называем временем, они здесь, в ящике справа от меня.

Там, в ящике, все.

Пузырек с морфием, пистолет, фальшивые паспорта, которые я не использовал, когда летал в Италию, чтобы украсть документы из архивов, куча денег и бежевая гвоздика ее колготок.

Я прижимаю эту гвоздику к лицу и вдыхаю ее запах и запах всего того, что не рассказано и что нельзя рассказать.

Я представляю, как умираю: в одиночестве, прижимая к лицу, как будто кислородную маску, этот скомканный душистый цветок ее колготок.

И тяжелые, темные, низкие тучи устремились на север под сияющими в вышине неподвижными облаками.

Дни за днями сидел он, уперев локти в колени, поддерживая голову руками, уставясь в булыжник, ставший всем его миром, ограниченным запыленными сандалиями и обтрепанным, грязным подолом платья, с каждым днем он все меньше воспринимал происходящее: короткую прогулку в комнату, короткую прогулку к столу, короткую прогулку к тюфяку, отправленные внутрь хлеб, рыбу и вино, короткие и все убывающие приливы сна; все меньше и меньше воспринимал он сам мир, чьими оконечностями были обутые в кожаные сандалии ноги, давно не чиненное платье и бесконечная падающая тень. Жил ли он в Равенне или каком-то другом городе — он не осознавал этого, обитая в пыли, где падала тень и где, хотя его невидящие глаза не замечали этого, была начертана дата его смерти; и в душе его не было ничего, кроме тщеты сделанного и утраты.

Когда-то он написал бесчисленные слова любви — они стекали с пера, как слюна из раскрытого рта паралитика, — но ни одного для той, которая родила ему дочь и сыновей и несла долю изгнанника, как свою собственную.

И что еще хуже, эта женщина умела читать.

След, оставленный за годы его пером, как слизь, оставленная проползшей улиткой, могли видеть все, как видела она.

Он сам выставил на всеобщее обозрение все обожание и всю любовь к той, которая давно умерла, к той, которой при жизни пришлось выйти замуж за другого, не удостоив даже толикой чувств, не говоря уже о любви, не найдя ни слова для другой, рядом с которой он стоял пред Богом и с которой был связан узами брака.

Он прекрасно понимал все это, острее и острее воспринимая с годами, но никогда ничего не сказал.

Теперь он хорошо знал и кое-что еще: знал, что если бы женился на той, чей призрак пленил его, и если бы она еще жила, то перестала бы быть обожаемой и превратилась бы в обыкновенную стареющую жену, не вызывающую поэтических порывов. Потому что ни одна женщина, делившая с ним постель, не могла бы быть идеальной, и ни одна, обнимавшая его, не могла бы взойти на алтарь его мечты.

Что знал он о страсти и любви, он, способный дать их только незапятнанному юношескому идеалу, но не женщине, отдавшей ему все свое сердце и всю свою любовь? О чем говорило то, что он мог любить так ее, divina beata purissima, ту, которая, сгнив в могиле, наградила его при жизни лишь мимолетным взглядом? Это говорило о том, что он ничего не знал о любви и о самом сердце, одержимом всего лишь чудесным звучанием любовной песни, но не укрепленном более высокой, молчаливой песней самого сердца.

У него не было души. Он оставил ее давным-давно на лужайке безграничности или где-то еще вскоре после того, но под другим небом. Его сердце было подделкой, самодельной и весьма искусной. Его любовь — тоже выдумкой из чернильницы.

Он отправил в Ад половину человечества и еще смотрел на них сверху вниз: ханжа и лицемер, способный любить, да и то не по-настоящему, только мертвеца; ханжа и лицемер, не поместивший в Аду собственную пропащую душу; ханжа и лицемер, пытавшийся выразить Рай через слова; damnatus.

Если бы только отнять, вырвать у разливавшейся вокруг красоты творения одно лишь слово благословения, чтобы выразить на бумаге ритм того, что билось в груди, но ни слова, ни цвет не приходили оттуда, из другого мира.

Пришла тьма, и он не стал зажигать лампу, оставшись неподвижно сидеть под собственной разрастающейся тенью, уже почти не отличной от наступившей тьмы.

Слово не пришло.

Он знал, что слов уже не будет, если не считать неотступного шепота внутри.

Через несколько дней его вызвали, чтобы отвезти в Венецию документ, требующий печати дожа.

Луна уже несколько раз становилась полной и убывала до тончайшего серпа с тех пор, как он в последний раз навещал того, кто принял имя Исайи.



Они вместе сидели в предвечернем зное. Во взгляде старика лежала усталость, но было в нем и сходство с пронзительным взглядом умудренного годами ястреба, ждущего то, что должно прийти: ветер освобождения, способный нести старые крылья.

Взгляд еврея то замирал, то медленно переползал с одного предмета на другой, но не терял пронзительности, и когда гость заговорил о том, что загубил душу, старик ничего не сказал.

Молчание не задело и не оскорбило поэта, как это случилось годы назад, когда еврей вернул ему три листа со стихами, третий непрочитанным. Возможно, тогда он больше ценил слова, чем душу. Или, может быть, в нем уже просто не осталось ничего, что могло бы оскорбиться. Гость не говорил больше о душе, а когда после собственного долгого молчания заговорил снова, то о ветре, том ветре, которого, как ему казалось, ждал старик. И только эти слова, произнесенные невзначай, нашли отклик.

Аура. Анима. Ветер, дыхание и душа.

Нельзя лишиться того, чем никогда не владел. Не надо печалиться, узнав, что потерял иллюзию. Такое открытие — благословение.

Если мы не поймем, чего нам недостает, то никогда не станем искать недостающее, а значит, останемся неполноценными в темноте, которую ошибочно принимаем за свет.

Аура. Анима. Ветер, дыхание, душа.

В последний раз, когда мы встречались, Левша выглядел не очень хорошо, а сейчас он выглядел еще хуже. Все волосы у него выпали, и их отсутствие скрывала coppolla; губы сохраняли бледно-фиолетовые следы химиотерапии.

— Левша выглядит получше, тебе не кажется? Это сказал Джо Блэк.

— Я видел ребят, которые прошли через это, — сказал я, — и видел ребят, которые победили. Послушай меня, Левша, ты победил. А волосы отрастут, и заметить не успеешь.

Глядя на него и произнося эти слова, я подумал, что жить ему осталось несколько месяцев.

Левша улыбнулся, что отнюдь не сделало его краше. Потом заговорил Луи. Он обращался ко мне:

— Ты становишься настоящей занозой в заднице со всем этим дерьмом насчет идентификации. Думаешь, легко за тобой подчищать?

— О чем это ты? — спросил я.

— О чем это я? О том хрене в Вероне, у которого костюмчик от Бриони и туфли от Берлутти. И о другом, в Равенне. И его помощнице, которая притащила тебе кучу всякого бумажного дерьма. Думаешь, легко мне было засунуть их в один мешок? Думаешь, приятно, когда они оба стояли на коленях, умоляя, плача и обделываясь со страху? У той сучки было обручальное кольцо на пальце. Наверное, ее муженек уже поднял шум.

— Ты спятил, на хрен, или просто такой тупой? — процедил я сквозь зубы. — Эти люди не имеют к нам никакого отношения. Они никто. Понимаешь, черт возьми? Никто. Они ни в чем не виноваты.

— Ни в чем не виноваты? При чем здесь, на хрен, «ни в чем не виноваты»? Что за дерьмо ты несешь?

К тому времени я уже знал Луи. Знал его язык. Для Луи «дерьмом» было все: жизнь, мир. Все. «Дерьмо» было общим знаменателем, итогом, суммарным значением его онтологии, пантологии и эсхатологии.

— Откуда у какого-то библиотекаря костюмчик за пять кусков и туфли за три штуки? — завелся он. — Кто, на хрен, знает, что это за люди и с кем они треплются? Ты везде следишь, Ники, а я только подтираю за тобой.

— Подтираешь? Что ты подтираешь? Ты оставляешь кровавый след там, где нет ничего, кроме пыли.

— О Господи, прекрати, а? Кровавый след. Сделай перерыв, ладно? Это дерьмо даже в газеты не попадет. Просто пустой бланк. Ничего.