Страница 2 из 20
Но уж не отработать назад, не исправить ничего, и смутное ощущение невозвратной потери, недовольство собой преследовали Павла Евдокимовича все эти дни.
Приглушенный звон колоколец, донесшийся неведомо откуда, заставил Тюрикова встрепенуться, сбросить с себя утреннее оцепенение.
Неожиданный звук повторился на мгновение, на малюсенький миг и исчез, неуловимый, растаял в весенней сырой тишине. Сколько ни вслушивался Павел Евдокимович, звук больше не возвращался.
Но до самого конца дня, до прихода со службы жены переливистые колокольчики все перекликались неслышно в его обостренной долгим одиночеством и болезнью памяти.
1
То лето, одно из первых послевоенных, запомнилось Тюрикову особенно.
Их большая семья жила скудно, впроголодь. С посадкой огорода кончилась картошка, а до новой было еще далеко. Да и до подножного корма — грибов и ягод — тоже надо было как-то дотягивать. Мать часто плакала, упрекала отца в безалаберности. А тот в ответ лишь отругивался да чаще прежнего зычно покрикивал на ребятишек. Он еще весной начал мудрить, по-своему соображать, как объегорить эту жизнь и оказаться не снизу, а поверх ее. И нашел вроде выход. Стадо коров в заводском поселке большое, а бойкого, надежного пастуха «обчество» в ту весну найти не могло. То слишком стар, то пьет запоями, то птица перелетная: в самый разгар сезона возьмет да и подастся в бега. Вот отец и позарился на сытую жизнь. До поры до времени променял свой плотницкий топор на пастуший кнут, или витень, как по старинке часто еще называли его в те годы.
Уж что-что, а плетеный витень тот надолго запомнился Пашке: крепко ожег им батя за непослушание. Ишь ты, вздумал перечить: коров ему, видите ли, не хочется пасти! И еще бы больше досталось, да, как всегда, заслонила собой мать. Обхватила Пашку, притиснула к себе, закричала недобрым голосом: «Опомнись, отец! Лучше меня стегай…» Пашка в тот миг на мать же и обиделся больше всего. Что, он маленький, что ли? Как курица-парунья над цыпленком! Он уж все-таки окончил семилетку… Вывернулся Пашка из материнских рук, отскочил в дальний угол ограды, где были составлены шатром короткие жерди, прикрылся одной из них. Или слова матери на отца подействовали, или Пашкин вид: стоит набычившись, в руках жердина наперевес, — только выругался отец, сплюнул, швырнул витень под навес и ушел в дом.
Пашка не посмел за ним, убежал в огород. Невидяще миновал борозду меж насыпных гряд, приткнулся подле бугристых корней березы и неожиданно для себя заревел. Стыдно было ему, презирал он свою слабость — аж хватил кулаком затравеневшую землю, замотал головой, но слезы катились и катились по щекам. Пашка слизывал их и судорожно сглатывал.
Шут с ним, ходи отец в пастухах — Пашке в общем-то наплевать. Хоть и не очень красно пастушье дело, особенно среди заводских рабочих семей, пусть некоторые с открытым пренебрежением относятся к нему, да не в этом соль. Вон у некоторых отцы еще почище — один «золотарит», разъезжает на вонючей бочке и то ничего. Горько было оттого, что с первых дней каникул, нисколько не побегав на воле, приходилось идти в подпаски. Ну, поговорил бы отец, объяснил, так нет, сразу схватился за ременный витень.
Пашка знал, что семья нуждается, а он самый старший из подрастающих в доме «мужиков», но легче от этого не было. Он искренне оплакивал свою судьбу и еще сильнее растравлял себя. Огромным и неизбывным казалось Пашке его мальчишеское горе.
Чуть слышно шелестела над ним береза — не то успокаивала, не то осуждала. Старая береза, в два обхвата, с корой шишковатой, распоротой трещинами. Пашка сразу облюбовал ее, как приехали они из районного городка в этот старинный дом. Здесь, под березой, он готовился к экзаменам. Здесь страдал вместе с князем Мышкиным, преждевременно, после шестого класса, взяв в руки книгу Достоевского. С героями Жюля Верна отплывал отсюда к далеким таинственным берегам. И здесь же томился от того непонятного, что происходило в нем, мучительно и сладко бродило, пузырилось в каждой жилке, оборачиваясь подчас неудержимым и неясным зовом. Сюда приносил он свои невысказанные обиды, которых почему-то накапливалось все больше и больше.
Сам не замечая этого, Пашка за последние полгода стал очень мнительным. Пустячные душевные болячки нередко вырастали у него до трагедий. Обычные внушения родителей, их всевозможные вполне нормальные ограничения в свободе действий он воспринимал как ущемление своей самостоятельности, с колючей подростковой обидой. Часто ему казалось, что над ним насмехаются, не так смотрят, ведут о нем нехорошие разговоры. Раньше за ним не водилось особой драчливости — естественная мальчишечья задиристость, а тут вдруг стал кидаться на кого попадя, даже сильнее себя, подчас нарываясь на соленые зуботычины.
2
Подтаивали в затишках, леденели дороги. Поджаристым блином круглилось мартовское солнце. Несмотря на скудное житье, потихоньку гуляла в округе масленица.
С дружками-приятелями Левкой и Семкой катался Пашка с Пестеревской горы по длинному трактовому спуску. Санки у них — что твой Конек-Горбунок! Левка, конечно, расстарался, достал у заводских старожилов. Стародельные санки — узкие, длинные, круглое сиденье обито потертым плюшем, понизу кисточки с бахромой. Полозья тонкие — два конька, кованные из металла. Их так и называли по старинке — кованки.
Славно катались, пока не появился великовозрастный парень, ученик из сапожной мастерской Петька, прозванный почему-то Тырчей. Может, от слова «тыриться»?
Пашка стоял внизу, под горой, ждал, когда скатятся Левка с Семкой. Они уж совсем было наладились: Левка растянулся вдоль кованок, в руках специальные стальные бороздилки с деревянными рукоятками. Семке осталось лишь разогнать санки и с разбегу усесться поверх Левкиных лог. Пашка на секунду отвел глаза от них, потом глянул: что такое? Целая свалка на горе. Петька раскидал ребятишек, надавал им подзатыльников и покатил вниз, широко растопырив ноги в новеньких сапогах и победно что-то выкрикивая.
Заходило все ходуном перед Пашкой. Завертелось радужным колесом солнце, накатанный льдистый тракт ослепил глаза, стал расплывчатым, раскидистые деревья по обочинам зашевелились, сплелись голыми ветками. А тут еще стайка девчонок проходила мимо, кажется, из параллельного седьмого «б», — Пашка этого толком не разглядел — и с ними, как нарочно, небезразличная ему одноклассница Верка Кутова. Прыснули в рукавички, хохотнули, подталкивая друг дружку. Что с ним произошло, Пашка и сам не понял. Сунул руку в карман, и под варежкой уже тяжело холодит ладонь рукоятка. Это свинчатка такая, круглая, фигурная, отлитая в формочке для печенья, в отверстия по бокам продета широкая резинка, чтоб плотно держалась на руке. Пашка носил ее на всякий случай, по привычке. В городке, где они жили раньше, парни постарше завели такую моду в войну — свинчатки, кастеты, а кто и ножичек самодельный для форсу. Ну и пацанва помоложе обезьянничала.
Не успел Тырча подняться с кованок, налетел на него Пашка петухом. Хлесть набрякшей рукой сбоку: не то по щеке, не то по уху.
Тырча аж на бок завалился, затряс очумело головой. Санки опрокинулись ему на ноги. Тут Левка с Семкой подскочили, давай подтыкать Петьку-Тырчу под бока. Растерялся, что ли, Тырча — не похоже на него было: отбивался вяло, пытаясь подняться на ноги, выкрикивал плаксиво:
— А-а! Трое на одного, да? Лежачего, да? Кастетом… — И заматерился, длинно, путано, часто шмыгая носом.
Пашке вдруг стало нехорошо, мерзко. Он какое-то время стоял, растопырив опущенные руки, потом отвернулся, сдернул варежку вместе с рукояткой, незаметно швырнул горячий кругляш в снежный отвал. Левка с Семкой оставили Тырчу.
Тот сразу кинулся к Пашке.
— Ососок, кажи кастет или что у тебя там! Кажи, говорю. За это знаешь…
Пашкин пороховой пыл выгорел окончательно. Он нелепо тянул к Тырче руки с зажатыми в пальцах варежками.