Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 68

— Как же можно не бомбить? — говорила кому-то советница. — Обязательно нужно разбомбить! А что Европа? Да не смеши меня своей Европой. Всю Европу из одного конца в другой переплюнуть можно.

Впрочем, возможно, Нора неправильно перевела. Она все-таки плохо говорила по-английски.

После обеда Борис потащил Нору в Национальную галерею, где ей мгновенно стало скучно.

Борис смотрел на Нору снисходительно и даже, как ей показалось, раздраженно. Сначала он пытался что-то рассказывать ей о Моне, но, увидев, что она отвлекается и разглядывает туристов, перестал. Он спросил ее:

— Тебе вообще какие картины нравятся?

— Если честно, мне картины вообще не нравятся, — призналась Нора.

«Да, это не Алина», — подумал Борис — не в первый раз за эти два, или три, или четыре года.

В одном закутке на плазмах показывали двух голых мужчин, один из которых размазывал по груди что-то вязкое, что он доставал из ночного горшка, а другой засовывал пальцы себе в волосатый зад.

— Какой ужас! — сказала Нора.

— Это не ужас, это современное искусство, — сказал Борис.

Поужинали с соратниками и полетели домой.

В самолете, пока не взлетели, Борис торопливо читал какую-то почту. Нора изучала фантастически дорогие часы, которые он купил ей в Нью-Йорке.

— А кто был этот рыжий, сидел в первом ряду? — спросила Нора Бориса, вдруг вспомнив рисунок самолетика на листке с рассадкой.

— Рыжий? Это из посольства. Специальный человек. Будет докладывать в Москву, что мы там говорили, — сказал Борис, не поднимая глаза от монитора своего ноутбука.

— Как же он будет докладывать, если он спал всю дорогу?

— Вот так и будет докладывать.

Нора сбросила туфли и распустила волосы. Стюардесса принесла ей шампанского, а Борису — виски. На столике между их кожаными креслами, повернутыми друг к другу, стояла ваза с клубникой, черникой и яблоками.

— Ну и как тебе Америка? — спросил Борис.

— Прикольно, — ответила Нора. — Особенно лобстеры. Я, знаешь, что хотела у тебя спросить — почему они все ходят в одинаковой обуви?

Борис закатил глаза, как будто говорил: «Интересный вопрос, дайка подумать».

— Видимо, потому что им всем нравится одинаковая обувь, — сказал он. — Это то, на чем держится их страна.

— На том, что им нравится одинаковая обувь? — переспросила Нора.

— На том, что у них нет друг с другом принципиальных разногласий. Ни по одному действительно важному вопросу. Включая обувь. Когда мы придем к власти, у нас тоже будет так. По-другому ни одна большая страна выстоять не может.

— А разве мы не с этим как раз боремся? Власть хочет, чтобы все думали одинаково, а ты — против власти. Разве нет?

— Я борюсь с тем, какими методами власть это делает.

— А ты будешь какими методами?

Борис на секунду задумался, а потом сказал: «Давай спать» — и ушел в заднюю часть самолета, где стояла кровать.

Нора долго не могла заснуть. Она лежала рядом с Борисом и наблюдала в иллюминатор за облаками, похожими на заварной крем, стараясь не вспоминать тот снисходительный раздраженный взгляд, которым он смотрел на нее в Национальной галерее. Но все равно вспоминала.

«Когда-нибудь он меня бросит, — думала Нора. — Он меня бросит — и я умру. Или всю жизнь буду несчастной. А жену он не бросит никогда. Просто потому, что она была раньше. Разве это справедливо?»

Она смотрела на спящего Бориса — на длинную морщину, идущую от середины лба к переносице, на брови, на усталую кожу, на знакомые родинки, на коротенькие колючки над верхней губой. Что-то внутри Норы дрожало и щекотало ее, трепыхаясь, как пух одуванчиков на ветру. «Неужели я действительно когда-то его не знала и была счастлива?» — думала Нора, стараясь запомнить и остановить в своей памяти волнующую близость и запах воздуха, который выдыхал мужчина, заставивший ее забыть, что когда-то она жила без него.

«Интересно, как он ее называет? — думала Нора. — Просто Алина? — или придумывает ей имена, как мне… колокольчик… цветеныш…»

Нора встала с кровати, села в кресло и взяла со столика бокал с недопитым шампанским. Шампанское выдохлось. На вкус оно было противным и теплым.

Аккуратная стюардесса прошла мимо, улыбнувшись Норе. Нора тоже ей улыбнулась. Потянулась за вазочкой с черникой. На столе остался открытым ноутбук Бориса. Нора взяла его, вернулась в кровать, устроилась полулежа и положила ноутбук к себе на колени. «Хоть в пасьянс поиграю», — подумала она. Борис несильно всхрапнул.





На рабочем столе было много значков: «партия», «институты», «отчеты». «Фотографии».

Нора открыла папку с фотографиями и пролистала файлы. «Сардиния, лето …. года» — прочитала она. «Лето, когда мы познакомились, — подумала Нора. — Их последний отдых вместе с женой до меня».

На фотографии белокожая женщина в желтом купальнике сидела в кресле, держа в одной руке книжку неизвестного Норе автора. В кадр вошел кусок большого тента, под которым женщина пряталась от солнца. Рукой с книжкой она как будто шутливо отмахивалась от кого-то. «Наверное, Борис фотографировал», — подумала Нора. Женщина смеялась розовыми губами, глядя с монитора на Нору. На ее щеках были ямочки. Нора вглядывалась в фотографию, пытаясь найти изъяны в Алининой фигуре и, не найдя, расстроилась.

«Почему я не могу глаз оторвать от фотографии женщины, которой я разбила жизнь? — подумала Нора. — Или это она мне разбила жизнь?»

Внизу экрана Нора заметила свернутый файл со значком эксплорера. «Надо же, — подумала она, — мы уже часа два как не в Интернете, а страница висит открытая. Борис забыл закрыть».

Она развернула страницу.

Это был личный почтовый ящик Бориса. Он был открыт на письме от Алины.

Пятнадцатая глава

All that I have is all that you’ve given me.*

Мне всегда было проще писать, чем что-то произносить. Особенно объясняясь с тобой. Каждый раз, когда я пытаюсь извлечь из себя первый звук, чтобы выразить боль — привычную, как кошачья вонь в нашем старом подъезде (в подъезде, где я была счастлива от того, что в грязи окаменевших ступеней была грязь и твоих ботинок), которая от того, что непобедима и постоянна, не притупляется, а наоборот, становится все ненавистней, звук столбенеет — так бывает во сне и у Кафки: жизнь вдруг останавливает действие старых законов, замирая в не поддающемся старой логике трансе, и становится невозможно куда-то дойти, закричать, побежать или хотя бы, как я, просто вымолвить слово, и только таращишь глаза от ужаса и бессилия, от того, что твой голос тебе изменил, и тяжесть земли неожиданно больше тяжести собственной воли. Сколько раз, засыпая одна, я выуживала из потоков самых пронзительных слов, меняя одни на другие, капли горестных жалоб, леденящих проклятий и таких отравленных обвинений, чтобы смогли парализовать тебя в полушаге и полумысли и навсегда лишить твое с этих пор обездвиженное будущее его главного капитала — несокрушимой самоуверенности. Боже, как я мечтала, что вылью эту лавину тебе под ноги, и ты захлебнешься, барахтаясь в очередной своей лжи, у меня на глазах; как я хотела заразить твою спелую жизнь гнильцой, как яблоки на нашей старой даче (на той даче, где я была счастлива от того, что в илистой луже, которую мы называли прудом, были капли и твоего пота). Но я не буду. Я уже приняла решение и освободилась. Изменить ничего нельзя, а можно только поплакать на этой — не бумаге даже, а тусклой клавиатуре — о том, как мы жили с тобой двадцать лет. Двадцать лет, Борис! Двадцать вдохов и выдохов. Я немножко поплачу, можно? Я уже и не помню, какой я была до тебя, и была ли вообще. Каждый взмах своей мысли, изгиб неприхотливой (совсем не такой, как твоя) фантазии я пропускала через тебя, гадая и взвешивая, как ты оценишь меня в этом платье, с этой походкой, с этой душой. Даже не помню, когда я впервые наткнулась на то, что больше не понимаю, как же это бывает, когда хочешь чего-то сам. Я отвыкла иметь желания, отличные от твоих. Моими собственными оставались разве что страхи — вкрадчивые и зловонные страхи, их приходилось скрывать от тебя — никаких утешений мне все равно не дождаться — ты удостаивал их лишь недоуменной брезгливости — и то было много: взрослая женщина, как ты можешь бояться темных комнат? — а все остальное: мечты, устремления, убеждения — все было твоим. Мои ноги липли к педалям каждый раз, когда я садилась за руль, но что могло быть смертельнее твоего разочарования? — я научилась водить, а потом научилась беседовать о курортах и винах с твоими друзьями и быть с ними ровно такой, какой ты хотел меня им показать. Даже сына — игрушечного младенца, родившегося сразу с твоей величественной складкой раздумий на лбу и с твоим решительным подбородком — я родила не потому, что хотела сына, а потому что в моей власти это было единственным, что я могла подарить великому человеку, каким ты был для меня всю жизнь и останешься после смерти.

Как мы раньше читали с тобой вслух стихи — мои и чужие — помнишь? Все свои стихи — немощные и мучительные — я писала с мыслью о том, что ты их прочтешь, ты заметишь. И ведь ты замечал сначала. Целовал мои пальцы за каждую тонкую строку. Пусть Господь даст мне сил никогда больше не вспоминать, с какой нежностью, полудетской пугливостью годы назад ты любил меня. Я пытаюсь себе запретить допускать тебя в свои мысли, но даже когда ты без спросу являешься в диких снах с другой женщиной, гладишь ей руки, трогаешь шею, даже тогда не бывает так остекленело больно, как бывает, когда в беспощадных воспоминаниях, разметавших запреты, я снова, почти умирая, со всей изуверской дотошностью, на которую только способна память, вижу, как ты гладил и трогал меня.

Не иметь тебя — никогда не иметь тебя изначально — только так я могла бы сохранить свою жизнь неразбитой. Это ведь та же не принятая тобой логика, подчиняясь которой я не хотела ребенка. Ты уговаривал — я боялась. Чего я боялась — ты так и не понял, списав на мои обычные страхи, — беременность будет легкой, ты говорил, а роды примет лучший московский врач, а на потом позовем за деньги двух нянь из детского сада — чтоб купали, не спали, кормили. Боже мой! Ты пойми, я боялась потери! Не хлопот, не схваток — потери! Можешь ты это понять? Я сползала по стенке от одной только вероятности, что с нашим ребенком когда-нибудь может случиться беда — зачем же его рожать и подвергать себя и тебя испытанию даже малой возможностью непоправимой трагедии? Я тогда уже знала: можно жить, ничего не имея, но нельзя — потеряв, что когдато имел. Помнишь, тебе позвонили, и ты побледнел в разговоре, а я бросилась, схватила тебя за руки — что случилось? — скажи, что случилось? — умоляю, скажи! Ничего не случилось, звонили друзья — веселые парни, укротившие непредсказуемые свои судьбы — звали тебя на охоту, а побледнел от того, что просто не выспался. Ты смеялся, что я испугалась. А я — ужаснулась! Ужаснулась от мысли, что жизнь это ежеминутное — ежеминутное! — ожидание горя. Знать об этом — особенный крест, который Бог водружает на некоторых, вроде меня, наверное, как наказание за сомнения в справедливости его воли. Ты начал меняться лет через пять после нашей свадьбы. Я теперь понимаю, что и ребенок понадобился, потому что тебя самого испугало, что ты перестал так любить, как любил меня раньше. Ты думал, ребенок спасет нам семью, привяжет тебя ко мне с новой силой. А я видела каждый отравленный знак угасания этой любви. Прочитай, какие стихи я тогда писала.

Я показала тебе эти стихи — ты лежал на кровати, глядя куда-то за потолок, за небо, за доступный воображению космос. Господи, ты был так далеко от меня, как можешь бывать только ты один — мой идол — когда ты продираешься, разрывая лианы (разрывая алины), наступая на самое дорогое и отшвыривая краем ботинка как лишнее, сквозь непролазные джунгли своих идей и бесчисленных шахматных партий, на вытянутой руке от меня — в другом, недоступном мне мире. Ты даже не посмотрел на меня, протянувшую тебе листок со стихами. Ты сказал, что очень устал и сейчас ничего не поймешь, и все прочитаешь потом. Ты как раз тогда начал работать с покойным Леней и приходил очень поздно домой, а уходил очень рано. Ты так никогда и не прочитал эти стихи. А ведь я писала их для тебя. Как и все остальное.

Если бы я разделяла ибсеновские представления о правильном и неправильном, мне бы давно следовало бросить наш дом и отправиться в длинное путешествие с единственной целью найти себя — и может быть, находка оказалась бы кладом или даже новым материком, набухшим алмазами. Или ты предпочел бы нефть? Но меня всегда удивляла вывернутая ибсеновская мораль. Я никогда не понимала Нору.

Так, кажется, зовут эту женщину?

Я давно догадывалась, что у тебя были другие женщины. И ты догадывался, что я догадывалась. Я приучила себя думать, что эти постели с другими для тебя ничего не значат и, следовательно, не могут что-нибудь значить и для меня, и ревновать к ним нелепо и даже эгоистично, как ревновать к футболу или твоим посиделкам в бане с друзьями. Я полагала, что, пока нам с тобой нравятся одни и те же стихи и одни картины, я единственная в твоей жизни, даже если ты ложишься в кровать с другими.

Я жила бы с этой мыслью и дальше, но я вижу, что тут — другое. Я вижу, как ты изменился. Я вижу, что это любовь.

Сначала, когда я только узнала, мне показалось, что меня ослепили, что мне отрубили руки и ноги и вырвали из меня все вообще, все мои бездыханные внутренности — именно так твоя мама одним безразличным движением вырывала и гладкое сердце, и печень, и зловонные петли кишок, и желудок из брюха тобой подстреленных уток, стоя у раковины на нашей тесной кухне (той кухне, где я была счастлива от того, что в ней царствовала молчаливая женщина, в теле которой годы назад созревало и твое тело). Я перестала замечать, когда наступало утро, когда приходил вечер, когда была ночь. Не знала, ела ли я, спала ли сегодня или вчера. Я понимала, что скоро сама по себе тихонько умру, и была этому рада; наверное, именно так люди под пытками ждут с нетерпением и надеждой — и даже торопят! — смерть, а для меня не может быть пытки страшнее, чем жить, зная, что ты любишь другую.

Потом моя боль стала другой, потеряла отчетливость, зато обрела легкий душок помешательства — так любое знакомое слово, если повторить его сто раз, лишается смысла, но превращается в наваждение. Моя боль стала почти даже приятной — есть какоето утешение в самом осознании того, что вот теперь все потеряно окончательно. Да, именно с этого осознания начинается горе, но зато именно им заканчивается тревога. А я не знаю, что беспросветнее — горе или тревога. В горе есть ясность, в тревоге — только изнурительный полумрак неведения. Я перестала мучиться, агонизируя в предположениях, где ты и с кем. Все стало понятно и просто, как прочитанный вслух при свидетелях смертный приговор. Ты любишь другую женщину. Я не хочу тебе мешать.

Поэтому я уезжаю. Я поеду к Андрюше. Больше, в принципе, некуда. Андрюша, конечно, уже вырос. Ни ты ему больше не нужен, ни я не нужна. Но я все-таки поеду к нему. Потому что тебе я нужна еще меньше, чем сыну. А других мужчин в моей жизни не было.

Жалею ли я об этом? Нет, не жалею. Ты помнишь Антона? Не можешь не помнить. Он любил меня, этот Антон. А ты его уничтожил. За то, что он меня любил? Мне было бы приятно думать, что всетаки из-за этого, а не из-за денег, как всегда. Но для меня ни Антон, ни другие — это было немыслимо. Даже с твоей красноречивой фантазией ты никогда не сможешь представить себе по-настоящему, как я любила тебя, Борис. Я любила тебя так, что если я видела, что нравлюсь другому мужчине, во мне вспыхивала неутолимая ненависть. Одна только мысль о том, что он хочет меня, в моих глазах делала его преступником. Как будто он уже совершил какую-то мерзость против тебя. Ты никогда не ценил такую любовь. Правда? Ты охотник, азартный, тебе нужно сопротивление. Но что тут поделать — могла бы любить по-другому, любила бы по-другому. Одна старуха в Абхазии сказала мне: «Я сорок лет с одним мужем прожила, и о другом мне до сих пор противно даже подумать». Наверно, я из таких.

Мне так странно сейчас, Борис. Не больно, а странно. За двадцать лет я настолько привыкла быть продолжением твоей воли, что теперь, когда я остаюсь без тебя, мне кажется, что я перестала существовать. Я уверена, что меня больше нет. Я кажусь всем, кто меня видит, разговаривает со мной. Друзьям, знакомым, моей верной Лиане — просто кажусь. Лиана мучится мужественно из-за меня. Эта сила, которой мне не дано обладать, с рождения данная Богом счастливцам — в их числе тебе и Лиане — как же она восхищает меня! А тебя — было время — так восхищала слабость.

Помнишь эти стихи? Их накарябал кто-то, я до сих пор не знаю кто, на парте у меня в институте (в институте, где я была счастлива от того, что в медлительном времени ожидания первой пары, когда ты прощался со мной у порога аудитории, были минуты и твоей жизни).

Я не знаю сейчас и не знала тогда, за что ты меня полюбил, и поэтому ты и твоя любовь казались мне чудом — как выигрыш в лотерею по билету, который я даже не покупала, а нашла на улице — на пыльной адлерской улице. Твоя любовь остается необъяснимой и невероятной — и навсегда покинувшей мое тело и душу. Прощаю ли я тебя? Мне нечего тебе прощать. В чем бы мы в юности ни клялись друг другу, никто не обязан другому сохранять свое чувство до гроба (потому хотя бы, что — я понимаю — заставить другого любить себя куда проще, чем заставить себя — любить другого). Разве есть хоть немного вины в том, что ты больше меня не любишь? Если и есть — то моей.

Впрочем, на несколько запоздалых упреков все-таки наберется. Когда ты приглашал свою — не знаю даже, как ее называть — любовницу? — девушку? — в гости к нашим общим знакомым, когда ты жил с ней на нашей яхте и угощал там вместе с ней наших друзей, разве мог ты не знать, что у тебя достаточно верных подруг — женщин, мечтающих спать с тобой — чтобы мне позвонить и все рассказать в подробностях? Ты разве не понимал, как мне будет больно, как унизительно это слышать? Разве тебе было все равно?

Обещала не упрекать, и все-таки упрекаю. Прости.

Если о чем-то я и жалею всерьез, так это о том, что не родила второго ребенка. Не для того, чтобы удержать тебя, а для того, чтобы удержать себя. Хоть что-то держало бы меня сейчас здесь, в этой жизни. А так меня держит только страх отсюда уйти. И это вдвойне унизительно. Я живу все последнее время на маленьком островке на вершине скалы, впереди у которой — и позади, и справа, и слева — нет ничего, ничего, ничего — и так легко поскользнуться немножко или сделать один хрупкий шаг и тоже стать безмятежным ничем и, наконец, успокоиться. Но я боюсь поскользнуться. Я, как обычно, боюсь. Я не сделаю этот шаг. Смерть все равно придет — и меня не спросит, вовремя или нет. Согласись, это ведь самое странное и непонятное в жизни — что человек живет, зная, что он умрет. А мне теперь уже безразлично когда.

Знаешь, что мне интересно: что ты сейчас любишь? Кого, я знаю. А вот что? И любит ли она те же стихи и те же картины? Ну да и неважно. Я видела ее один раз. Не могу передать тебе, что я почувствовала, когда ее увидела! Она красивая, молодая. Наверно, не дура. Дуру бы ты не любил.

Все прошло. Прошла даже ревность. Осталась только тупая, ясная боль…

Наверное, это все, что я хотела тебе сказать, Борис. Я любила тебя всю жизнь, люблю тебя до сих пор и буду любить всегда. Ты был пятиногим чудовищем, mais je t'aimais, je t’aimais.

Видишь, я еще могу шутить.

Живите долго и счастливо. Я тоже буду жить долго. Не знаю, насколько счастливо, но долго — наверняка. Спасибо, что купил мне тот дом в Мэне, в лесу. Я буду жить в нем одна, в обществе сказочных сосен за окнами и синих китов в океане за лесом. По праздникам Андрюша будет прилетать из Нью-Йорка, и мы будем гулять на ветру возле бухты. Много лет я буду сидеть на балконе над бухтой, пить глинтвейн, смотреть на пустой океан в серых волнах и вспоминать, как мы с тобой были одной семьей, любили друг друга, читали стихи и ты называл меня ласточкой.