Страница 2 из 6
Да-да, от папы и мамы! «От папы и Гульнары Сабитовны», – уточнила Аня, посмотрев на меня очень строго. Родную мать называть мамой она почему-то категорически отказывалась.
– А с кем ты сейчас живешь?
– С мамой! – выкрикнула девочка, резко вскинув голову. Тоненькие косички взметнулись, она сердитым движением отбросила их за спину. – То есть... ну да, с мамой! Хотя все говорят, что она мне мачеха. Но это не так, понятно? Все это вранье! Я живу с мамой, и она мне не мачеха, а мама, и знаете почему? Потому что она меня любит! Понятно?!
– Да уж куда яснее, – пробормотала я.
Действительно, возразить что-нибудь на это было бы сложно.
Вот что она мне рассказала.
Мачеха очень любила Аню.
В этом можно было бы усомниться – ведь, в конце концов, падчерицы почти всегда уверены в обратном. Неродной матери, особенно если девочка знает, что мать ей неродная, трудно доказывать ребенку свою любовь. Но у Аньки была другая ситуация – она обожала Елену Вадимовну, которая появилась в их доме на шестой год после того, как девочке сказали о смерти мамы, когда самой Аньке только-только исполнилось девять лет.
Высокая, худощавая, всегда подтянутая и всегда строгая, Елена Вадимовна, однажды явившись, внесла в их дом покой и порядок.
До сих пор Анька с отцом жили ужасно безалаберно. И дело было даже не в том, что картошка у них хранилась в грязном мешке под вешалкой, а соль – в банке из-под кофе с кривой надписью «Гречка». Ужас был в том, что дочь с отцом вообще отвергали какой бы то ни было режим и элементарные понятия о долге и ответственности за собственное будущее. Спать они ложились не тогда, когда стемнеет, а когда не лечь уже было просто невозможно – глаза слипались, и утро зачастую заставало их на полу перед работающим в пустоту телевизором. Ели тоже что придется, порою даже и сухие макароны, которые было просто лень варить, и они с хрустом уходили так, как есть, под жаркие споры о только что прочитанной книге или просмотренном фильме.
Когда Юрию Стоянову, Анькиному отцу, говорили, что дочь его ходит в школу в грязной юбке и драных ботинках, он искренне удивлялся, как только может удивляться человек, постоянно погруженный в творческие искания. Анькин отец был художником, точнее – иллюстратором в одном издательстве художественной литературы, но все свободное время посвящал не созданию нового образа Царевен-Лягушек и всяких там Маугли, а своей «заветной», как он ее называл, работе: написанию портрета некой Прекрасной Незнакомки. Портрета этого никто не видел, но, судя по тому, что Юрий Стоянов то и дело запирался в комнате, заменявшей ему мастерскую, и, с треском разрывая одни листы с карандашными набросками, тут же принимался накидывать новые, Незнакомка виделась художнику каждый раз по-разному – смотря по настроению.
Анькина мама погибла в автокатастрофе где-то в горах Кавказа, едва только девочке исполнилось три года. «Осиротила» – так говорили о ней соседки, вздыхая вслед неухоженной девочке с кое-как заплетенными косичками – на конце каждой из них вяло болталась мятая ленточка, всегда одна и та же. «Сиротинка!» – было вторым словом, которое слышала Анька от соседок в свой адрес, но, в отличие от первого, этого слова она не понимала или, во всяком случае, не примеряла его на себя: своего сиротства девочка не ощущала.
Они с отцом души не чаяли друг в друге. Их отношения в немалой степени базировались на сообщничестве: если Юрию Стоянову случалось безбожно задержать заказанный издательством эскиз очередной обложки (причиной чему нередко становились шумные холостяцкие посиделки в их квартире, когда пиво лилось рекой и Аньку никто не выставлял из комнаты, даже в разгар особенных мужских откровений), то наутро Анька звонила папиному главному редактору и нарочито плаксивым голосом говорила:
– Ой, Павел Андреевич, я не знаю, что мне делать! У папы такая температура, я всю ночь ему полотенце на голове меняла... Сыпь такая выступила страшная по всему телу... И глаза красные, а нос, наоборот, белый... У него грипп, наверное... или этот, тиф... или клещевой энцефалит? Я не знаю, я так боюсь...
– Что ты говоришь, Анечка!
– Честное слово! Но вы знаете, самое страшное, что папа сейчас на работу, к вам то есть, собирается... Сам на ногах стоять не может, горячий, как печка, шатает его – а хочет из дому выйти, чтобы к вам... Вы ведь знаете папу, Павел Андреевич, – он у меня такой ответственный!
– Девочка, скажи ему, что я приказываю, слышишь, ПРИКАЗЫВАЮ ему сидеть дома и никуда не ходить – тем более к нам в редакцию! – впадал в панику главный редактор, испуганный перспективой занесения в трудовой коллектив неизвестной заразы. – Заставь его сидеть дома и лечиться, лечиться и лечиться!
– Да, Павел Андреевич... Я скажу ему, надеюсь, папа вас послушается... Спасибо вам...
Трубка клалась на рычаг, и Юрий Стоянов, потрепав Аньку по всегда растрепанным волосам, с вороватым видом отправлялся в соседний ларек за пивом.
А если (случалось и такое) Анька сама прогуливала ненавистную ей математику, то на арену выступал уже отец. Его разговор с классной руководительницей дочери напоминал приведенный выше диалог, вплоть до плаксивых интонаций. И, как правило, он тоже заканчивался тем, что Аньке отпускались все ее школьные грехи – вплоть до полного «выздоровления».
И вот, когда худенькая (здоровья такой образ жизни не прибавлял) девочка с переброшенными на грудь косичками с грехом пополам перешла в третий класс, в их доме появилась Елена Вадимовна.
Анька хорошо помнила тот день: она ползала по разложенным по полу листам картона и, усиленно помогая себе языком, пыталась с помощью отцовских масляных красок изобразить знаменитую битву между индейцами племени черноногих и американскими войсками (об этом захватывающем событии она только что просмотрела фильм), когда услышала над головой спокойный низкий голос:
– Ну, здравствуй, Аня.
Подняв голову, девочка увидела перед собой внимательные карие глаза, полукружья изящных бровей и густые каштановые волосы, аккуратно, волосок к волоску, собранные в замысловатую прическу.
Женщина была неулыбчива, строга и потрясающе красива.
– Здравствуй...те, – пробормотала Аня, поднимаясь с коленок. Всегда такая боевитая, она вдруг ужасно заробела под этим изучающим взглядом.
Правда, прошло совсем немного времени, и Анька уже совершенно точно узнала, что эти удивительные глаза вовсе не всегда были такими строгими. Они, эти глаза, излучали и ласку, и тепло, и любовь – девочка очень быстро научилась понимать это и часто, усевшись рядом с Еленой Вадимовной на диване, прижимаясь к ней и чувствуя на своей голове теплую ладонь, гадала: как сейчас смотрит на нее... мама? Задумчиво, ласково или осуждающе? Так тоже случалось, когда в ее дневнике появлялась противная двойка. И тогда, возвращаясь из школы, прежде чем войти в свой подъезд, она несколько раз с тоской обходила двор. Не наказания боялась Анька, не того, что вместо телевизора ее опять засадят за учебник, а этого пугающего перехода, когда теплый, ласкающий свет в глазах Елены Вадимовны сменится холодным неодобрением и в голосе ее прозвучит искренняя обида:
– Как же так, Аня? Ты же мне обещала!
Она действительно обещала ей, обещала учиться на одни пятерки («честно-честно!»). Это обещание было торжественно преподнесено Анькой в качестве свадебного подарка папе и Елене Вадимовне. Свадьбы, собственно говоря, никакой не было: просто в один прекрасный день Елена Вадимовна, которая с того памятного дня стала частым гостем в их доме, положила руку на Анькину голову (как девочка любила эту руку!) и, присев рядом с ней на корточки, очень серьезно спросила:
– Аня... Мы с твоим отцом хотим пожениться. Ты нам разрешаешь? Хочешь, чтобы мы жили все вместе... всегда?
Глотая невесть откуда взявшиеся слезы (увидев эти слезы, Елена Вадимовна смутилась – в первый и последний раз, сколько ее помнила Анька), девочка схватила ее вторую руку и поцеловала ее...