Страница 11 из 184
И баба с ними.
Вздохнув, он надавил кнопку звонка.
– Спроси: кто? – скорее угадал, чем расслышал Сергей Павлович приглушенную скороговорку соседа-шакала, по паспорту – Бертольда Денисовича Носовца. Папа послушно повторил:
– Кто… там?
Принял не менее трехсот, определил Сергей Павлович и сказал:
– Это я.
Папа решил поиграть:
– «Я» – это кто? «Я» имеет право говорить о себе человек более или менее известный… личность! А когда всякий болван сообщает о себе, что он – это «я», у меня тотчас возникает позыв послать его куда подальше.
Сергей Павлович стукнул кулаком в дверь.
– Открывай быстрее. У меня мочевой пузырь лопнет.
– Открой ему, – крикнул Бертольд.
Замок щелкнул, дверь отворилась, и мимо отца, картинно раскинувшего руки, Сергей Павлович кинулся в уборную, по пути успев обнаружить на кухне кроме Бертольда еще и красавицу мощного телосложения, сияющую юным румянцем.
– Сынок, не намочи штанишки! – с отеческой заботой вслед ему проговорил Павел Петрович.
Пока Сергей Павлович стоял над унитазом, на кухне разлили, выпили и закусили.
– Явился не запылился, – жуя, бормотал Павел Петрович. Проглотив, он отметил: – Приличная колбаска, а, Берт?
– Ничего особенного, – небрежно отозвался сосед. – Мне вчера финскую принесли. Это вещь.
– Ну так тащи! – воскликнул папа, забыв, с кем имеет дело.
– Перебьешься, – процедил Бертольд.
– Люсенька, – скорбно сказал Павел Петрович, – ваш приятель и мой сосед – отъявленный эгоцентрист, попросту же говоря – жлоб.
– Нищим не подаю, ты прав, – хладнокровно отразил Бертольд и потянулся к бутылке. – Люська, давай рюмку.
Странно, что папа стерпел «нищего» – да еще при деве румяной и толстой, перед которой без всякого сомнения выхаживал этаким гогольком и напускал на себя усталую важность знаменитого журналиста. Седина в бороду, а гадкий бесенок – в ребро. Старички-бодрячки. Но далеко ему до железного Зиновия, хотя тот и старше на девять лет. Папа изношен. А известно ли в любимой прогрессивным населением газете «Московская жизнь», что благородные седины Боголюбова-отца и пышным бантом повязанный на безнадежно старой шее шелковый галстук скрывают бытового пьяницу? Странный вопрос. Будто бы не приводил я в чувство с помощью нашатыря и ледяного душа рухнувших под стол певцов перестройки из папиной редакции.
Иногда, особенно по утрам, столкнувшись с отцом на пороге ванной или на кухне, Сергей Павлович вдруг обнаруживал в себе трудно определимое чувство. Ни в коем случае нельзя было назвать его любовью – но в то же время невозможно было отрицать наличия в нем сердечной теплоты; вряд ли это была всего лишь жалость – однако синенькие мешочки под глазами Павла Петровича, склеротический румянец и запавший без вставных челюстей рот вызывали у Сергея Павловича желание приобнять папу за плечи, притиснуть к себе и сказать, что не худо бы ему поберечь свое здоровье; и уж наверное был тут совсем ни при чем голос крови, который за долгие годы, проведенные в отдельной от папы жизни, ни единым звуком не потревожил душу Сергея Павловича, – хотя в последнее время с потрясением естествопытателя, нечаянно обнаружившего нерасторжимую связь двух прежде казавшихся чужими особей, он находил в себе несомненные признаки кровного родства: как в очертании лица, линиях бровей, носа и подбородка, так и в появившейся у него привычке, заглядывая в зеркало или надевая куртку, наподобие папы глупо приоткрывать рот. Скорее всего, нечто похожее по отношению к сыну испытывал и Павел Петрович. Иначе с какой стати пустил он его под свой кров и терпел, несмотря на явные неудобства совместного обитания. Говоря яснее и короче, в этой причудливой смеси из едва теплящихся человеческих чувств преобладало сознание обоюдной вины, о которой Сергей Павлович молчал, а Павел Петрович проговорился лишь однажды, будучи в сильном подпитии и предварительно обложив сына и даже указав ему на дверь неверной рукой: «А все же виноват я перед тобой, Сережка!»
На следующее утро, проснувшись, он объявил сыну, что тот ему надоел смертельно.
– А это правда ваш сын? – спросила румяная Люся, стрельнув в Сергея Павловича голубыми глазами.
– Увы! – ответил ей Павел Петрович, отбрасывая ладонью со лба седую прядь. – Создав меня, природа на нем отдохнула. Закон, Люсенька. Вспомните хотя бы малоудачных детей Льва Николаевича Толстого.
Бертольд заржал.
– Она вспомнит! У нее память знаешь где? Вот здесь, – хлопнул он ее по мощному заду, – и здесь! – И, положив ладонь ей на грудь, сосед горделиво добавил: – Во сиськи! Ухватить невозможно.
– Смотри, – вяло пригрозил ему Сергей Павлович, – все Кире доложу.
– Ты?! – Бертольд повернул к нему острое лицо с большими ушами, тонким носом и бородкой клинышком.
«Хищник, – с отвращением подумал Сергей Павлович. – Шакал».
– Да мне плевать. Скажешь – не скажешь, я на тебя все равно болт положил. Моя Кирка – баба умная, она знает, когда выступить, а когда воды в рот набрать. А тебе Паша даст ревматическим копытом под зад, и покатишь ты, Сержик, отсюда, как колобок.
Павел Петрович глубокомысленно кивнул.
– Я вообще не понимаю… – продолжал Бертольд, опрокидывая в широко открытый рот рюмку и вслед за ней ловко забрасывая кружок колбасы, – …не понимаю, какого хрена он тебя здесь терпит. Путаешься под ногами. Мешаешь. – Он проткнул вилкой селедку. – Ну, вот сегодня. Люди решили отдохнуть… Ну и селедка, – брезгливо сморщился Бертольд, – на какой ты ее помойке откопал? Мне тут клиент припер банку иваси – пальчики оближешь! А у тебя, ей-Богу, покушать нормально нельзя. Мне после твоей селедки за путевкой на толчок бежать надо.
– И беги, – сказал Сергей Павлович, завороженно наблюдая за однообразно-быстрыми перемещениями клиновидной бородки: вниз-вверх, вниз-вверх и борясь с искушением изо всех сил дернуть ее за острый конец.
– Страна советов, – вздохнул Бертольд, – никуда не денешься. Так я говорю: мешаешь. Паша по-соседски меня позвал, я девушку пригласил, она со мной уединиться желает, а я желаю по взаимному влечению вставить ей что надо куда надо… а, Люська?! – Люся равнодушно жевала. – У-у… коровище! – жадно обхватил он ее за широкие плечи. – Люблю таких. Что спереди, что сзади – как мяч футбольный. Только играй. Забил бы я в твои ворота, а тут… Пришел, – кивнул Бертольд в сторону Сергея Павловича, – испортил песню.
Болото.
Опять тону.
Был старичком спрошен, что такое болото, и отвечал ему, что оно – моя жизнь.
Бессмысленность случайных совпадений, опутавших меня по рукам и ногам. Бедный зайчик, стакан живой крови, попался и закричал душераздирающим криком: о, небо мое! и лес мой! и земля моя! спасите меня скорей. Но топор уж заострен и над зайцем – что? – занесен. Лег он на просеке с пробитой головой.
Несовместимая с жизнью травма головного мозга.
Знаете ли вы, что я мертв? Лишь по виду живой человек взял сейчас рюмку, наполненную папой под осуждающим взглядом Бертольда, и медленно перелил ее в бесчувственную утробу. И по многолетней привычке – но совсем как живой – сначала понюхал, а потом безразлично сжевал корку черного хлеба. Я – покойник. Это – ад. (Прибавление в духе Макарцева: Здесь «Шакалу» всякий рад.) Но в самом деле: если бы я был не мертв, а жив, разве не постарался бы я давным-давно, на юной моей заре, отыскать дверь, о которой сказал мне в лесу мудрый дедушка? И если бы я был не мертв, а жив, разве лгал бы сию минуту сам себе, что лишь от чудесного моего собеседника узнал о ее существовании? Со смутной догадкой о ней мы рождаемся, но чем больше живем, тем безысходней мертвеем, и наезженными, истоптанными путями до конца дней человеческим стадом бредем к последнему обрыву. Я рыдаю, он смеется, папа твой сейчас напьется. Если бы я был не мертв, а жив, разве сидел бы я за одним столом с ходячим трупом – Бертольдом, с его нарумяненной молодой подругой-покойницей и бедным папой, скончавшимся от фантазии, что своим пьянством он мстит злодейке-судьбе? И если бы я не высыхал день ото дня всю мою жизнь – так, что в конечном счете вместо бабочки-души в груди моей оказалась одряхлевшая куколка в сморщенном саване, щемящей болью напоминающая лишь изредка, что когда-то на ее месте была у этого человека живая душа, – разве затянула бы меня на самое дно вонючая трясина?