Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 84



На детей и внуков очень надеюсь. Они еще скажут свое!

 

... НО  СТЕПАН  СКАЗАЛ: “НЕ ТРОГАЙ ЕГО”

Мне в детстве еще было внушено: как бы тебе ни было плохо, всегда есть люди, которым в тысячу раз хуже. Вот что мне помогает не слишком сосредоточиваться на своих личных бедах, а помнить о других, которым тоже нелегко. Все детство мое прошло в Забайкалье. В Читинской области — в бурятском поселке Цугульский Дацан. Его еще называют для краткости Ц. Дацаном... Купался на реке Онон — это приток Шилки. А когда мне испол­нилось восемь лет, мы переехали на станцию Степь. Путь был короткий — всего восемнадцать километров от Ц. Дацана.

На станции Степь ничего, кроме степи, я не видел. Наша станция свое название полностью оправдывала. Степь простиралась до самого горизонта и дальше, как в фильме Никиты Михалкова “Урга”. Режиссерски он там очень точно передал это ощущение зноя, звенящую от жары степь. Я даже запах степной чувствовал, когда смотрел его фильм... Замечательный фильм!

А какие там бывают метели, морозы! Идешь зимой в школу. Стужа до костей пробирает. И воробышки начинают падать с проводов от холода. Я их за пазуху набирал. Сразу — несколько штук. Пока до школы иду, они отогреваются у сердца. Потом в классе выпускаю. Бывало, что вместе с воробьями и меня из класса в холодный коридор выгоняли. Хорошо, что не на улицу.

Жилось нам всегда чудовищно трудно. Собственно, как и большинству в послевоенные годы. Спасибо, мама у меня была человеком с характером. Она и жесткая — и добрая, веселая. Работящая была моя мама и редко опускала руки.

Около года жили мы в землянке, в бывшем морге. Получилось так, что сгорел наш дом. Переехали мы в другое место, а поселить нас было некуда. И когда мы вошли в землянку, оттуда только что покойника убрали. Сложили мы там печурку с дымоходом. Две кроватки нам поставили. Были еще тумбочка и табуретка, вот вся наша мебель. В этой землянке я и жил несколько лет.

И, видно, оттого, что изо дня в день видел я одну только степь, думал о море. Мне физически не хватало водного пространства вокруг. Была там одна лужица в пяти километрах от нашей землянки. Называлась она Переплюйка. Эту большую лужу переплюнуть можно было — таким близким был противоположный берег. Отсюда, видно, и название. На берегу Переплюйки я сидел — и мечтал о том, чего был лишен: о морских далях. О путешествиях в дальние страны.

Мама меня одна поднимала. Детство было, конечно, непростое... Мама с отцом расстались, когда мне было четыре года. Но мы с ним связи не теряли до самой его смерти. Письма писали друг другу. Встречались.

Были и голод, и нищета. Сладкого вообще не помню. И доходило до того, что на грани голодного обморока я ходил по помойкам и собирал зубную пасту — чтобы сладость во рту была. Выдавливал кое-как остатки из выброшенных тюбиков — и глотал. От голода и цинги так спасался. Это я хорошо помню. Старшая сестра от недоедания умерла вскоре после рождения...

Спустя время нам дали комнату. Недалеко от нашего поселка находилась летная часть. Мама работала там посудомойкой. А дома стирала белье летчиков. Развешивала и сушила в комнате. Постоянный запах мокрого сохнущего белья помню... Зимой оно на морозе висело, вымерзало. И столько вместе с ним свежести с улицы вносилось! Я к нему припадал — к морозной чистоте. Помню распаренные от стирки руки мамы... Зато патефон у нас со временем появился, пластинки. Сутками я перед ним сидел. Лидию Русланову слушал не отрываясь. Русские народные песни. Потрясающие...

Много тяжелой работы досталось маме моей. И на кирпичном заводе она работала, кирпичи таскала, и шпалы на железной дороге ворочала. Страшный путь проходили тогда многие русские женщины... Страшный. Непонятно, как можно было выжить при этом — и не сломаться. Уму непостижимо.



Когда маме уже было за восемьдесят пять, она в семь секунд настраивала балалайку, не зная нотной грамоты. И в памяти ее хранились сотни частушек и песен. Уже здесь, в Москве, ей девятый десяток шел, а она и петь, и танцевать могла. Редкой красоты женщина жила на земле, редкой стати... Русская женщина — и этим все сказано. И русская песня — она у меня в генах... Я жил в окружении этих песен.

Детство мое проходило среди русских, цыган, бурят. На станции Степь у нас сосед был — старый цыган. Оседлый, с семьей. И я часто слушал, как они поют. С тех пор восхищен цыганской песней, в которой так же много всего — веселья, грусти, слез, — как и в русской: всего вместе. Вот — стихия...

 Соседа Степаном звали. По фамилии был он тоже Михайлов, и к матери моей, Степаниде Михайловой, с большим почтением относился. Уважал характер — сильный, прямой... Степан сапожничал. Внучка у него была редкой красоты. Девочка кудрявая — Дарья. Дашка Михайлова... Моя детская первая любовь.

Часто к деду Степану родня приходила. Недалеко, в поле, табором цыгане вставали. Смотришь — по улицам не местные ходят. И всё-то они знали — у кого кур воровать, у кого — не воровать. Бедный человек — это для них святое было: бедного обидеть — грех большой.

Это были не те цыгане, которые теперь на вокзалах встречаются. Не могу их уважать. И не столько за то, что многие из них анашой торгуют, а за то, что обманывают самого простого, наивного человека. Самого доверчивого отыщут — и вокруг пальца обведут. Последнее отберут... Не могу переносить тех, кто доверчивых грабит.

Нет, цыгане моего детства были другие. И в таборе у них я по нескольку месяцев пропадал. Мама всегда переживала за меня. Но Степан говорил ей: “Не трогай Саньку. Пусть на воле поживет. Не беспокойся за него”.

В таборе меня поражало все. И скачки на конях, и взрывной цыганский темперамент, и пляски, и громкое пение. И бывало, что такие буйные споры вспыхивали — разрешались поединками на ножах. Но наступало время, когда вмешивался старший в таборе — глава. И все успокаивалось: подчинялись ему беспрекословно. И великое уважение к отцу, к матери, к женщине я видел у них — такое уважение, которое и должно быть в нормальном обществе, не искаженном пороками городской цивилизации...

Особенно я любил вечернее время у костра, когда все вокруг замирало. Только треск сгорающих веток был слышен. И лились грустные цыганские песни в поле, под темнеющим небом, в сумерках — я всегда ждал этого часа. Рассаживаются они вокруг огня, и душа замирает — вот, вот она, красота, сейчас! И с тихого такого запева все начинается. И переходит все в многоголосье — ширится оно. И думаешь: Боже, какая же непостижимая красота вокруг! Заря угасает, темнее становится, темнее. А они — поют! И поют до самого утра. Такое очарование от костра, и такая прекрасная грусть над полем летит: “Ой, да не будите...” Боже, как же они пели!

Нет, не зря любили цыган все наши классики — и Пушкин, и Достоев­ский, и Толстой, и Лесков. Восхищение вызывает народ, который в такой степени сохранил связь с природой. Северные народы сохранили — и цыгане. Да, они с природой — едины, и мальчишкой я чувствовал: красота — тут, в этом... Снимался в “Очарованном страннике” по Лескову — вся душа изболелась. Так вспоминалось все. Ушедшее.

В Москве у меня много знакомых артистов — цыган. Я дорожу знакомством с ними, с их семьями. С которыми я снимался в фильмах — с теми очень дружен. Каждая наша встреча — как напоминание о давнем: о детстве, воле...

И еще что в детстве удивляло — всяк хорош сам по себе. А зла от людей иногда многовато происходит. Учился со мной в одном классе Володя. И такой умный этот мальчишка был! У него нога и рука от рожденья оказались парализованными... Он как-то стыдливо всегда придерживал больную руку здоровой и волочил ногу. Страдал, что этим он отличается от нас... Лицом, кстати, красивый. Ласковый, добрый. Так ему прохода не было. Колченогим обзывали. Обижали, унижали... И потом много раз замечал: люди, позволю себе сказать, ущербные бывают заметно умнее окружающих, а главное — добрее. И это — не заискивание перед окружающими.