Страница 20 из 84
Он взял гувернантку для мальчика. По рекомендации агентства, за немыслимые деньги.
Гувернантка была молода и словно скомбинирована из универсальных частей — плоть от плоти женщина, предназначенная для любви.
— Вам придется пожить здесь, — глядя мимо нее, говорил он, — ходить за мальчиком и, вообще, по хозяйству... Временно, конечно...
Он возвращался за полночь, садился на кроватку мальчика, обнимал его крошечное тело и сидел часами.
— Пинку чеси, — сквозь сон просил мальчик.
Он гладил его маленькую спинку, хрупкие камешки позвоночника.
— Сыночек, — шептал он. — Как же мы будем жить, малыш? Я не знаю, как мы будем жить... Сыночек...
Уходил он рано. Задолго до пробуждения мальчика. Он не мог представить, как сын проснется и спросит:
— А мама де?
И он не будет знать, что ответить.
“Мама де?” — сын всегда немножко “съедал” начало и окончание слов, ленился произносить четко. Раньше они ссорились из-за этого...
“Мама де?” — Как он боялся этого вопроса.
Как-то ночью, моя посуду на кухне, гувернантка сказала ему:
— Вам нужно вернуться — я не знаю, что ему говорить...
— А что скажу ему я?..
Она не ответила, вытирая руки о кухонное полотенце. Он смотрел на нее и думал: если бы он мог начать все сначала. Хотя бы вот с этой женщиной. С ее универсальной красотой...
Но он не мог, потому что на ее месте сейчас стояла другая и, вытирая слезы мокрой от мытья посуды ладонью, говорила:
— Я понимаю: все это, как в плохой мелодраме...
Так бывало во время их ссор: тяжких, бессмысленных.
Он срывался, кричал, что все это действительно как в мелодраме, что ему осточертело...
— Знаешь, — говорила она, — ты брось меня. Зачем я тебе — такая дура?..
Они не разговаривали днями. И каждый этот день он вспоминал сейчас и не находил себе оправдания.
— Я не могу, — тихо произнес он.
— Чего вы не можете? — повернулась к нему гувернантка.
— Ничего.
Утром он пошел к редактору.
— Отправь меня на Кавказ, — попросил он.
— Смерти ищешь?
— Ищу, — ответил он просто.
— Дурак! А мальчик?..
— Я не знаю, — опустил голову он. — Я не знаю, что ему отвечать. Я боюсь его увидеть... У меня никого не осталось, кроме него, но самого меня тоже нет...
Редактор встал, подошел к окну, прислонился щекой к стеклу.
— Поезжай, — сказал он.
Месяц он мотался по пыльным дорогам Чечни. Но там, где он находился, в данную минуту было относительно спокойно, а колонны попадали в засады и рвались на фугасах в совершенно противоположных местах — и тогда он бросал все и мчался туда. Но когда он приезжал туда — устанавливалось затишье, а война вспыхивала там, откуда он только что уехал.
Он понял: война оставила его для сына, лишив права распоряжаться самим собой.
Иногда во время прогулок он, задумавшись, уходил вперед, а мальчик шел следом, везя за собой игрушечный самосвал на веревочке, в кузове которого хранилось его хозяйство: лопатка, грабли, формочки. Спохватываясь, он оборачивался назад и спрашивал:
— Сыночек, ты где?!
— С тобой, с тобой, — смешно отвечал мальчик.
“С тобой”. Он часто думал об этой фразе мальчика. Что случится раньше: его конец или отчуждение сына?
Он боялся только второго — оказаться ненужным, не защищенным его любовью. Боялся, что наступит день и сын скажет: “Знаешь, отец, тебя это, в принципе, не касается...”
Рано или поздно этот день придет — дети взрослеют и оставляют своих родителей. Но сейчас это казалось ему невозможным.
Он стал для него всем — их мальчик. Как когда-то был всем для нее.
Его материалы ругали на редакционных летучках за отсутствие актуальности и блеска пера, и тогда он попросил о переводе в отдел писем. Он верил, что еще вернется в литературу, когда станет нечем жить, кроме как судьбами придуманных героев, но собственная боль так глубоко сидела в нем, что он мог писать только о ней, если бы это было нужно кому-нибудь, кроме него самого.
Разбирая письма отчаявшихся людей, он находил их созвучными своему горю, понимая, что на свете случаются беды более непреодолимые, чем его беда. Но сознание тяжести чужого горя не приносило ему облегчения: он все больше убеждался, что мир сбалансирован из бед и счастья, и мера счастья почти никогда не перевешивает.
Однажды, когда сын учился в первом классе, он привел домой женщину. Они столкнулись в дверях: женщина и его мальчик.
— Кто это? — прищурившись, спросил мальчик, когда за женщиной закрылась дверь.
— По поводу обмена, — глупо врал он, убирая со стола следы встречи: остатки вишневого ликера, окурки легких дамских сигарет...
— Какого обмена?
— Как какого? — продолжал бессмысленно выпутываться он. — Ты же растешь... Квартира у нас маленькая — тебе нужна большая комната...
— Папочка! — Мальчик бросился, ткнулся лицом в его колени. — Миленький, я тебя прошу: не надо никуда переезжать... — Он поднял к нему полные слез глаза. — Здесь жила мама...
Он становился взрослым — их сын.
В школьном дневнике стали появляться обращенные к отцу, настойчивые требования учителей с просьбой зайти после уроков. Он не ходил — в школе на сына по-прежнему смотрели сочувственно, и только спрашивал:
— Ничего страшного?
— Да ничего, пап, — отмахивался сын и поворачивался к компьютеру.
Глядя на его чужую, с острыми лопатками спину, он думал: неужели этот мальчик когда-то отвечал мне: “С тобой, с тобой...” — и у меня перехватывало дыхание?..
Он выходил на балкон, курил, смотрел на огни проспекта. Всю жизнь его преследовали блоковские строчки: “Ночь, улица, фонарь, аптека”... Окна напротив...
Вероятно, и в них кто-то терял и обретал за эти годы. И, возможно, тот мужчина на балконе третьего этажа с сигаретой в руке так же одинок и неприкаян и уже ничего не в состоянии изменить в себе самом...
А ночь остается. И улица, и фонарь, и аптека. И окна, и фотографии на стене, среди которых кого-то уже нет, а кто-то переместился в другие стены. Казалось, на время, а вышло навсегда.
Сейчас ему хотелось стать фонарем. Чтобы его также могли включать и выключать на рассвете.
Да, сын стал взрослым и постепенно забыл о матери. В этом нет ничего предосудительного — прошло больше десяти лет.
Десять лет. Если разобраться — эпоха.
Но почему он за эти десять лет почти не вспоминал ни войну, ни то, как подыхал в госпиталях, ни два инфаркта, после которых чудом остался жив, ни тех, кто ушел до и после нее, а только те полтора часа и то, как они втроем стояли на балконе: он, она и маленький сын на руках, считавший проезжающие машины.
— Отим, тва, — безбожно коверкая слова, говорил он, — восем...
— Да не восемь, — смеялись они, — а один, два, три, четыре...
— Отим, тва, — повторял мальчик, — три... Восем...
ТУМАННЫЙ КРАЙ НЕБЕС
Егор Васильевич Коньков скончался.
Пятьдесят четыре года, отпущенные судьбой, прожил он степенно и трезво, не раз украшая плотной, облаченной в бостоновый пиджак фигурой Доску почета стройтреста, в котором служил. Умер же он внезапно, от удара, в подъезде, чем вызвал искреннее недоумение сослуживцев и соседей по лестничной клетке.
На девятый день Егор Васильевич вошел в комнату и осторожно присел на свободный стул у края стола.
Пришедших помянуть его было немного, но это не удивило и не огорчило Егора Васильевича. Он знал, как коротка человеческая память, и девять томительных дней, отделявших его от прошедшей жизни, слились в вереницу повседневных дел и забот для других.
Не решаясь пошевелиться, с замиранием сердца смотрел он на жену Елизавету Ильиничну.
Елизавета Ильинична, как и положено вдове, сидела во главе стола, и черный бязевый платок, спадавший на черное платье, оттенял ее от других. Рядом с ней на тарелке стояла рюмка водки, накрытая куском черного хлеба, мысленно принадлежавшая Егору Васильевичу.