Страница 78 из 87
— А это опасно?
— Да, — неожиданно — и теряешь равновесие. — Удар в пустоту, когда ждешь твердого тела. — Это самое страшное.
— Как я рада, что Вы все это знаете!”.
Восклицание Цветаевой выражает восхищение и знающим собеседником, и формулировкой выстраданного ощущения: самое страшное — удар в пустоту! — шпаги, слова, душевного порыва. Ждешь твердого тела: отклика, реакции, сопротивления даже, а тут — равнодушие. Так и с ней самой получилось: когда было твердое официальное неприятие, замалчивание — каждое опубликованное стихотворение (первое после перерыва — в выпуске “Дня поэзии” 1961 года), каждая последующая публикация прозы, писем, дневников — сенсация, восторг, привкус скандальности. Наконец, все издали — до подноготных записных книжек (правда, смехотворным для первой публикации тиражом — 10 000 экземпляров), а в сущности — удар в пустоту.
“У меня только одно СЕРЬЕЗНОЕ отношение: к своей душе. И этого мне люди не прощают, не видя, что “к своей душе” опять-таки к их душам! (Ибо что моя душа — без любви?)”.
“В одном я — настоящая женщина: я всех и каждого сужу по себе, каждому влагаю в уста — свои речи, в грудь — свои чувства.
Поэтому — все у меня в первую минуту: добры, великодушны, доверчивы, щедры, бессонны, безумны.
Поэтому — сразу целую руку”.
Смиренно склоняясь к чьей-то руке, Цветаева дает высочайшую оценку самой себе (наедине с собой!), хотя некоторые записи говорят и о более трезвой самооценке непростой, а то и тяжелой для других натуры. Например, вот эта короткая разоблачительная реплика с выделенным словом “вдобавок”.
“Если бы я еще вдобавок писала скверные стихи!”.
СТРАСТЬ К ЕВРЕЙСТВУ
Она писала в автобиографии: “Отец — сын священника Владимирской губернии... Мать — польской княжеской крови...” И далее: “Главенствующее влияние матери (музыка, природа, стихи, Германия. Страсть к еврейству. Один против всех...)”. Но несмотря на все влияния и пристрастия, — поразительно русская судьба, сгоревшая на пронизывающем ветру равнины одинокой рябиной. Самый характерный и самый, по-моему, “цветаевский” портрет — фото 1939 года. Снова в России: посветлевшие волосы, усталая улыбка, мудрый, проникающий в душу взгляд. Кажется, что все-то она старозаветно знает и христиански понимает...
В 1919 году Цветаева пошла работать в отдел Комиссариата по делам национальностей, который располагался в особняке на Поварской, где размещается по сей день издательство “Советский писатель”, и рутинно-революционная действительность, сам дух конторы, которую она называла “Наркомкац”, состав сослуживцев заставили ее пересмотреть романтические представления.
“Здесь есть столы: эстонский, латышский, финляндский, молдаванский, мусульманский, еврейский и т. д. Я, слава Богу, занята у русского.
Каждый стол — чудовищен.
Слева от меня (прости, безумно любимый Израиль!) две грязных унылых жидовки — вроде селедок — вне возраста. Дальше: красная белокурая — тоже страшная — как человек, ставший колбасой — латышка. “Я ефо знала, такой маленький. Он уцаствовал в загофоре и его теперь пригофорили к расстрелу...”. И хихикает. — В красной шали. Ярко-розовый, жирный вырез шеи.
Жидовка говорит: “Псков взят!” — У меня мучительная надежда: — “Кем?!!”
“Вы слово “еврей” произносите так, точно переводите его с “жид”. (Н /икодим/)”
“Когда меня — где-нибудь в общественном месте — явно обижают, первое мое слово, прежде, чем я подумала:
— “Я пожалуюсь Ленину!”. И — никогда — хоть бы меня четвертовали: — Троцкому!
— Плохой, да свой!”
“Еврей не меньше женщина, чем русская женщина”.
“Заведывающий Отделом, на заседании общества борьбы с антисемитизмом:
— “Я из принципа не могу бороться с антисемитизмом”.
“Песнь песней: флора и фауна всех пяти частей света в одной-единственной женщине”.
“Лучшее в Песне Песней, это стихи Ахматовой:
А в Библии красный кленовый лист
Заложен на Песне Песней”.
...“Он, как все евреи, многоречив и не владеет русской речью.
(Кто-то — о ком-то)”.
“Аля — кому-то, в ответ на вопрос о ее фамилии:
— “О нет, нет, у меня только 1/4 дедушки был еврей!”.
“Не могу простить евреям, что они кишат”.
РОДИНА И РЕВОЛЮЦИЯ
Когда я в более молодые годы пытался постичь всю трагичность и высоту музыки революции, которую призывал слушать Блок, то понимал, конечно, что тут даже доступная, подцензурная литература расскажет всю правду, но когда пытался осмыслить житейскую, а не художественную драму — как так: русский на русского, брат на брата? — то литературе не очень-то доверял, искал другие свидетельства, читал самиздат, а потом получил и доступ по официальным каналам. Все равно полноты картины, разумного сочетания причин и следствий — не вырисовывалось. Но вот произошли события 1991 и 1993 года, меня лично накрыл поток лжи, ненависти, предательства, пролилась безвинная кровь, полыхнул классовый огонь и все, в общем-то, стало понятно: никакие спецхраны и запрещенные документы не объяснят того, что все равно не укладывается в голове, не примиряется с отзывчивым сердцем, но, конечно, русская литература — от дневников того же Блока до “Окаянных дней” Бунина и тут поражает беспощадной правдой, вскрывая и тайные замыслы, и внешние проявления. Многое добавили для понимания революционных лет записные книжки Цветаевой, несмотря на ту всегдашнюю насмешку, о которой написала Аля в письме. Но и тут поэт остается поэтом, словотворцем...
“Не могу не уйти, но не могу не вернуться”. Так сын говорит матери, так русский говорит России”.
“Род Романовых зажат между двумя Григориями. Между падением первого и падением второго — вся его история. Тождество имен. Сходство — лучше не выдумаешь — фамилий. Некая причастность обоих к духовенству. (Один — чернец, другой — старец). И одинаковый конец (полет из окна, полет с моста).
И любопытно, что сходство — чисто внешнее. Причуда истории”.
“Ордена — ордера.
Вся разница в одной букве”.
“Вчера — по дороге сюда — Лидия Александровна: “А вот пьяный навстречу”. Я оживленно: “Надо посмотреть в лорнет! Ведь это такая редкость сейчас — пьяный! На вес золота!”.
“О ты, единственное блюдо
Коммунистической страны!
(Стихи о вобле в газете
“Всегда вперед”)”.
“Революция, превратив жизнь в Маскарад, окончательно очистила ее от мещанства”.
И тут же — потрясающий по мужеству и парадоксальной глубине вывод: “Девятнадцатый год — эпопея, и девятнадцатый год — genie familial*.
Мы научились любить: хлеб, огонь, дерево, солнце, сон, час свободного времени, — еда стала трапезой, потому что Голод (раньше “аппетит”), сон стал блаженством, потому что “больше сил моих нету”, мелочи быта возвысились до обряда, все стало насущным, стихийным. (Вот он, возврат к природе — Руссо?). Железная школа, из которой выйдут герои. Не-герои погибнут. (Вот он, твой закон о слабых и сильных, Ницше!)”.
И уж вовсе не вообразимое: “Аля об этих двух годах в революц(ионной) Москве сохранит волшебнейшие воспоминания”. Таких “волшебнейших” воспоминаний у дочери Ариадны — то светской советской дамы, то дважды лагерной заключенной — было с лихвой.
“Я сейчас крещусь на церковь, как отдают честь”.
“Хочу — в самый сериез — написать статью (первую в жизни, — и это, конечно, будет не статья!) — “Оправдание зла” (большевизма).
Что, отнимая, дал мне большевизм.
...Окончательное подтверждение того, что небо дороже хлеба (испытала на собственной шкуре и сейчас вправе так говорить!).