Страница 76 из 87
“Анна Ахматова”. — Какое в этом великолепное отсутствие уюта!”
“Вся пресловутая “фантазия” поэтов — не что иное, как точность наблюдения и передачи. Все существует с начала века, но не все — так — названо. — Дело поэта — заново крестить мир”.
“Я Вас люблю” — “Красное солнце” — “черный ворон” — есть очевидно степень непритязательности и простоты, которая избавляет слово, присущее всем устам, от становления его — общим местом.
Общее место: прекрасные мечты.
Прекрасное дитя — всегда ново”.
“Каждый поэт, имей он хоть миллиард читателей — для одного-единственного, как каждая женщина — имей она хоть тысячу любовников — для одного”.
“Я бы могла писать прекрасные — вечные! — стихи, если бы так же любила вечное, как бренное.
(К этому вернусь еще не раз)”.
“Для Бальмонта каждая женщина — королева.
Для Брюсова каждая женщина — проститутка.
Ибо находясь с Бальмонтом, каждая неизбежно чувствует себя королевой.
Ибо находясь с Брюсовым, каждая неизбежно чувствует себя проституткой”.
“Демократические идеи для поэта — игра, как и монархические идеи, поэт играет всем, главная же ценность для него — слово”.
“Аля: “У всякой церкви есть свой голос в Пасху...” — ну, чем не Мандельштам, которого она никогда не читала:
— “Все церкви нежные поют на голос свой”...
И сразу стихи:
...Все мы любовь по-разному поем:
У всякой церкви есть свой голос — в Пасху”.
“Каждый мой стих — последнее, что я знаю о себе — самая, самая, самая последняя секундочка, точно наконец стоишь ногами на линии горизонта.
(Тот же обман)”.
“Слышали ли вы когда-нибудь, как мужчины — даже лучшие — произносят эти два слова:
“Она некрасива”.
— Не разочарование: обманутость — обокраденность.
Точно так же женщины произносят:
“Он не герой”.
“Бальмонт, держа меня за руку: — “Теперь, когда я уезжаю, я могу это сказать. Для меня остается глубочайшей психологической загадкой...”
Смотрит на меня, любяще оценивает...
...“и не прельститься даже Бальмонтом!”
“Дождевые слизни — не Лирика”.
“Лирика требует куда больший костяк, чем эпос. Эпос — сам костяк. В лирике твоя душа (река) должна стать костяком.
— Оттого и лег кость.
Так, выбившись из страстной колеи,
Настанет день — скажу: “Не до любви!”
Но где же на календаре веков
Тот день, когда скажу: “Не до стихов!”.
НАСТОЯЩАЯ ЛЮБОВЬ
“О поэты! Поэты! Единственные — настоящие любовники женщин!”.
“Женщины любят не мужчин, а Любовь, мужчины не Любовь, а женщин.
Женщины никогда не изменяют.
Мужчины — всегда”.
“Во все в жизни, кроме любви к Сереже, я играла”.
“Женщина только тогда окончательно освободилась от любовника, когда почувствовала к нему физическое отвращение.
Презрение — вздор. (Ибо относится к душе)”.
Вот запись, категорическая в первой части и по-девичьи мягкая — во второй, но самое впечатляющее, что над ней почему-то, в отличие от всех соседних, стоит дата — 31 августа 1919 года. Напомню, что 31 августа — дата самоубийства Цветаевой.
“Мужчина, если не нужен физически, не нужен вовсе.
“Не нужен физически” — если его рука в руке не милее другой руки”.
“Я люблю две вещи: Вас — и Любовь”.
“Первая победа женщины над мужчиной — рассказ мужчины о его любви к другой женщине. А окончательная ее победа — рассказ этой другой о своей любви к нему, о его любви к ней. Тайное стало явным, ваша любовь — моя. И до тех пор, пока этого нет, нельзя спать спокойно”.
“Женщин я люблю, в мужчин — влюбляюсь.
Мужчины проходят, женщины — остаются”.
“Любя другого, презираю (теряю) себя, будучи любимой другим — презираю (теряю) его”.
“Давайте любить меня вместе! Где Вас не хватит, я помогу. — Вот самое честное, что я могу сказать партнеру”.
“Любят тех, с кем весело — или невозможно целоваться.
Со мной ни того, ни другого: немножечко лестно, — разве”.
“Никогда ни с кем не целоваться — понимаю — т. е. не понимаю, но не безнадежно, — но если уж целоваться — под каким предлогом не идти дальше?
Благоразумие? — Низость! Презирала бы себя.
Меньше потом любишь? Неизвестно, может меньше, может больше.
Верность? — Тогда не целуйся”.
В записной книжке 8 после вышеприведенной записи, по сути, как бы расшифровывающей и обосновывающей девиз, произносимый обычно иронически: “Ни поцелуя без любви”, Цветаева признается: “Пишу чудесные стихи, между прочим, четверостишия и пятистишия. Есть такие:
Плутая по своим же песням,
Случайно попадаю в души:
Но я опасная приблуда:
С собою уношу — весь дом”.
И продолжает дальше играть в блудницу, притом иногда заигрываясь:
“Ты зовешь меня блудницей, —
Прав, — но малость упустил:
Надо мне, чтоб гость был — (слово не вписано. — А. Б. )
И чтоб денег не платил”.
Дальше и вовсе идет двусмысленность, которая переходит на примитив частушки: “Раз, бывало, я давала...”:
“Никто, взглянувший, не встречал отказа.
— Я не упомнила числа.
Смеясь, давала — и давала сразу:
Так слава к Байрону пришла”.
В этих миниатюрах, приведенных частично — ролевая игра с оттенком саморазоблачения, вызов христианской морали и вечная попытка примирить низменное, греховное с духовным и сослаться на великих, даже не совсем к месту. Разве к Байрону так пришла слава?
“Богородица Разлук.
(девушка в порту)”.
“Почему все радуются, когда девушка любит в первый раз — и никто, когда во второй?”.
МОСКВИТЯНКА
Москва! Какой старинный,
Странноприимный дом...
Это восклицание относится и к нашей древней, пестрой столице, и к тому образу, который сознательно пестует и генетически хранит в своей душе, в творчестве Марина Цветаева — коренная москвичка, странница, никогда не забывавшая свой дом в Борисоглебском переулке, где находится ныне музей, помогавший готовить к изданию записные книжки, величавый Кремль, Патриаршие пруды, Музей изящных искусств, который создавал ее отец (кстати, в сентябре отмечали 100-летие открытия детища Ивана Цветаева), Поварскую улицу, по которой она ходила на службу в голодном 1919 году. Пожалуй, книжки 5 и 6 1918—1919 годов — самые объемные, наполненные фейерверком образных наблюдений, острых суждений и — самые жизнеутверждающие, духоподъемные. С их страниц встает перед нами характер истинной москвитянки — памятливой и рассеянной, набожной и грешной, непредсказуемой в поступках и глубинно русской. Она призналась: “За 1918—1919 г. я научилась слушать людей и молчать сама”. Тем сильнее звала к перу врожденная и благоприобретенная тяга высказаться хотя бы на бумаге.
“Универсальность буквы М.
— Матерь — Море — Мiр — Мир — Мор — Молния — Монархия — Мария — Миро — Музыка — Метель — Москва! — и т. д.
И просто — потому что первая буква, которую говорит ребенок — первая, губная:
— Мама”.
Замечательно в этом тонком музыкальном наблюдении и то, что родная Москва стоит с восклицательным знаком в универсальном и вечном ряду — от Матери до Москвы.
“Недавно вечером, гуляя с Шарлем (анархистом, молодым и седым, похожим на Песталоцци, сплошное “да” миру!) возле Храма Христа Спасителя (у меня сейчас иконка с его изображением и я показала тому, большому, свой, маленький), глядя на Москву-реку, принявшую в себя все райское оперение неба, взглядываю на Кремль и остолбеневаю: все купола соборов черны. — Меня как в грудь ударило. — Это было самое зловещее, что я когда-либо видела, — страшнее смерти...