Страница 59 из 70
Одновременно продолжаешь поражаться и оценкам ее дара собратьев по перу. “Ей также недоставало открытого романтиками чувства истории, — пишет все тот же М. Слоним, — удаль, размах привлекали ее, где бы они ни попадались — в прошлом или настоящем движения событий она не понимала, от современности была далека...”
В запале отрицания приговаривает и Э. Миндлин: “Она выдумала ее (Белую армию. — Л. С. ) себе. Эта выдуманная ею белая армия жила только в ее воображении”. Но ведь именно Цветаева утверждала, что на Страшном Суде слова, если такой есть, она чиста. Поэтому так осознанно, торжественно заявляла:
Белая гвардия, путь твой высок:
Черному дулу — грудь и висок.
Божье да белое твое дело:
Белое тело твое — в песок.
Не лебедей это в небе стая:
Белогвардейская рать святая...
Как в эмигрантской критике определенного политического толка, так и в современной российской — с неясными художественными задачами и идеалами, русское, православное, монархическое начало в стихах “Лебединого стана” по-прежнему замалчивается, умышленно не замечается; им пренебрегают со странной легкостью и, как бы невольно, едва коснувшись пером заглавия сборника, спешат заговорить о других цветаевских темах и их истоках.
К примеру, об увлечении антропософией Рудольфа Штейнера, лекции которого Цветаева прослушала в Праге. Удивительно то, что любой богоборческий, антихристианский “спотык” приветствуется у поэта и возводится в степень абсолюта, но только не православная эстетика, в рамках которой создан “Лебединый стан”. Да и не он один.
Иосиф Бродский также имел неосторожность (и неосторожность ли это?) заключить: “Цветаева и вообще была склонна к стилизации: русской архаики — “Царь-девица”, “Лебединый стан” и т. д.” Впрочем, что можно было ожидать от того, кто безапелляционно начертал: “Суд искусства — суд более требовательный, чем Страшный”. Не он ли применял, и довольно самоуверенно, эпитет “стандартный” к таким понятиям, как христианский рай и теология, искажая их подлинный и неизменный смысл и пытаясь убедить читателя в шаблонности и в отсутствии творческого, оригинального начала в догматическом богословии христианства.
Все это в который раз убеждает, что Кубанский поход не закончен и по сей день.
Преступно не замечать того, что подвиг добровольцев Цветаева истолковывает как подвиг мучеников. И гражданскую войну рассматривает не как братоубийственную. Для нее это, прежде всего, брань между теми, кто встал за исконную, 1000-летнюю Россию, и “демоническими” людьми, сражавшимися не за общее национальное дело, а за изменяющиеся во времени политически выгодные интересы, тезисы, лозунги. Сегодня это масонские “Свобода, равенство, братство”, а завтра — полная деидеологизация.
Недаром, словно голосом с небес, голосом — трубным и неподвластным земным властям, звучит:
Кто уцелел — умрет, кто мертв — воспрянет.
И вот потомки, вспомнив старину:
— Где были вы? — Вопрос как громом грянет,
Ответ как громом грянет: — На Дону!
— Что делали? — Да принимали муки...
Уже в этих строках есть предчувствие обреченности ее христолюбивого воинства, предчувствие того, что новая “Задонщина” закончится гибелью одних и исходом других за рубежи Отечества. Не случайно сквозь строки пробивается православная лития — краткая заупокойная молитва, и закрывается книга русской драмы словами не то ветра, не то самой Цветаевой: “Россия! — Мученица! — С миром — спи!”
Образ французского поэта Андре Шенье, по всей видимости, особенно волновал Цветаеву, к нему она обращается дважды, ибо он — тоже мученик, разгадавший истинные причины зверства и насилия, маскировавшиеся “взрывами народного гнева”. Для революции, — считал и Бунин, — он был слишком умен, зряч и благороден, а восстав, не мог не погибнуть. Идолопоклонники революции отправили великого поэта Франции на гильотину, а Цветаева, вспомнив о нем, не могла и помыслить, что точно так же поступят с ней — не якобинцы, а идолопоклонники другой революции.
“Андрей Шенье взошел на эшафот. А я живу — и это страшный грех”, — молитвенно, словно в забытьи, произносит Цветаева. Но, забывая о себе, дарит несколько светлых пророчеств: “Царь опять на престол взойдет...” Для нее это свято и незыблемо. Когда? Но на такие вопросы не должно отвечать поэтам. Это удел многоопытных старцев-схимников.
Другое обещание — в стихотворении “Белизна — угроза Черноте”, где картины Страшного Суда лишь предчувствуются, так как речь идет об узнавании Господина, у которого на щите будет лилия — любимый цветок Иисуса Христа — символ чистоты. А вместе с ним “взойдет в Столицу — Белый полк”. И этот полк, надо понимать, будет откровением небес, свидетельствующих о последней жатве Господней на земле.
И вот знамя, “шитое крестами”, выцветает в саван, а белорыцарей ведет в бой Сама Пречистая: с оставлением престола и смертью Государя Императора Россия становится Домом Владычицы Небесной и ее Заступницы.
От стихотворения к стихотворению накал чувств усугубляется, и поэт, без особых семантических изысков, восклицает:
Царь и Бог! Простите малым —
Слабым — глупым — грешным — шалым,
В страшную воронку втянутым —
Обольщенным и обманутым...
С высоты данного ей понимания Цветаева уже не провозвествует, но напоминает евангельское, вечное: “...кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской” (Мф. 18,6). А страшная воронка, затягивающая грешников, — не преисподняя ли это земли?
Множество настроений и ощущений передает книга “Лебединого стана”, где наряду со стихотворчеством творится и молитва — не каноническая, православная, конечно, но песнопевная, молитва “высокой горести”.
Преданная Антантой, не исполнившей союзнического долга, и что гораздо трагичнее, не поддержанная народом, Русская армия генерал-лейтенанта, барона П. Н. Врангеля медленно оставляла рубежи родной земли*.
В августе 1920 года Цветаева пишет стихотворение — обращение к ревнителю Ассамблей Петру I. На первый взгляд, при чем здесь этот европеизированный монарх и Белая борьба? Ан, нет! Поэт ясно увидел и вновь расслышал перекличку времен и событий. И со свойственной ей страстностью Цветаева обличает царя-бунтаря, царя-интернационалиста, “родоначальника развалин”, работавшего не на своих сынов, а на торжество бесам. Ему она противопоставляет Софью — царевну исконно русского духа.
А как жестко подводит Цветаева итог всем петровским деяниям! Так, наверное, мог бы сказать умученный царевич Алексей:
Не ты б — все по сугробам санки
Тащил бы мужичок.
Не гнил бы там на полустанке
Последний твой внучок.
Не ладил бы, лба не подъемля,
Ребячьих кораблев —
Вся Русь твоя святая в землю
Не шла бы без гробов.
В октябре 1920 года стихи уже “устают” сражаться, они воздыхают, причитают, они явно зажились на красной Руси вместе со своей певчей, они жаждут вознесения. А его все нет и нет. Есть отступление Белого воинства к берегам Черного моря, есть погружение на крейсеры и дредноуты, шлюпы и барки, есть трагический исход русских... Что она могла сказать еще? — Она пропела: прощально, но с надеждой:
С Новым годом, Лебединый стан!
Славные обломки!
С Новым годом — по чужим местам —
Воины с котомкой!
Ее Родина стала беженкой намного раньше, чем сама Цветаева. И красная погоня ее не коснулась. Пока она без интереса взирала на эту юродивую, твердившую, как завороженная навсегда:
Томным стоном утомляет грусть:
— Брат мой! — Князь мой! — Сын мой!
— С Новым годом, молодая Русь,
— За морем за синим!
Мученица