Страница 49 из 70
Память же у Анны Петровны великолепная. Она и училась блестяще. И рассказчик Анна Петровна — редкий.
Но в рассказах ее все одна какая-то стылость, сиротство какое-то, страхи всякие. Война, которую она пережила девочкой, мешалась у нее с миром, но с миром каким-то спившимся, опустившимся, обездоленным: все люди, о которых говорила она и которых знала, как-то страшно кончали, и что поражало меня, было много зарубленных, вообще какого-то зверства, мучительства, крови... Но она как бы и не замечала ни ужаса, ни суеверия этого, ибо она сама помещалась как бы в середке, в стихии самого этого ужаса. Отсюда, может быть, ее бесстрашие. Но мне рядом с ней было страшно...
К Анне Петровне приходил внук, мальчонка лет тринадцати. Он уже был напоен ее атмосферой. Она любила его и передавала ему все по наследству...
У Анны Петровны три (!) высших экономических образования! Институт экономики. Раз. И дважды она заканчивала Высшую партийную школу в Москве, в том числе факультет международных отношений. Она, пожалуй что, крупный специалист в своей области. У нее и сейчас на дому все толкутся просители. Она никогда никого не выслушивает. Берет только бумаги по их делам и читает их. И распутывает, как детектив. Она щелкает эти дела, как орехи.
Но ни высшее образование, ни театры Москвы, ни телевизор, ни компьютеры, с которыми по роду своей службы она познакомилась раньше других, не коснулись ее, они не оставили в ней и следа. Их как бы не было в ее жизни. Сейчас, только что выйдя на пенсию, она дожидается смерти. Ей нечем жить. Кроме, как она говорит, беспутного сына, но она устала и для него жить. И хочет она умереть, но не может: ее мучают бесы. Темные. Что-то темное ее в самом деле обессиливает.
Представим на месте телевизора свечи.
“Свечи не жги. Не жги свечи!”
И получим век девятнадцатый. По минимуму. С той только разницей, что Анна Петровна не ходит в церковь.
Вот он, один из нынешних ликов России. Как он есть.
Азия, собственно Казахстан, земля Азии — это пустыня, это пески, это горячий воздух, это разлитая в воздухе пряность, это полынь и терпкость полыни — царицы азиатской земли, это знойность и экзотическая некая насыщенность, это резкость и сумеречность близкого как бы к закатному цвета, это же гамма знойных сухих звуков. Все это ведет к какой-то придавленности, к отстранению от чрезмерной внешней назойливости, к укрытию... Что до гор и хребтов азиатских — это бесконечный подъем, но и закрытость пространства...
Тут — все, вся земля как бы одна поляна. И все — прохлада.
Пространства те же, что у азийских пустынь, но альпийский воздух, но сплошной оазис. И то, наконец, чего нет в Азии ни на равнине, ни на высотах альпийских. Свет! В Азии цвет. В России — свет.
В Азии сирень пахнет. В России — светится. Маленькая, в сущности, разница. Но ею все преображается.
Добрые люди дали мне грядку земли за Орлом, я посадил два ведра картошки у деревни Сухая Орлица, чуть повыше которой есть лощина с бьющим сбоку из нее ключом.
Что такое родник в Азии? Это какое-то буйство и битва трав, место, в котором спешит все утвердиться. Тут соседствуют доисторический хвощ и царский татарник рядом с кукушкиными слезками и нежным речным горошком.
Я увидел лощину с травой устоявшейся, бесчисленной и густой, менее чем по щиколотку и одновременно какою-то царственной, ибо избранной: тут было, кажется, не более шести-семи видов трав, и роса уже сошла с листьев и с цвета, зелень лежала бархатом, но это для ног, для глаз же она и без росы казалась какою-то переливчатою лягушачьею сказочной кожей, усыпанной нежными светящимися изумрудами. Внутри лощины светлее, нежели на холмах. И она вся, словно ковш, налилась светом.
Она земля светоносная.
В личном хозяйстве здесь по-прежнему пашут землю плугом или деревянной сохой. Либо запрягаются сами и тянут, либо, если есть, запрягают и понукают лошадь.
В Азии земля не жирна. Вывороченная, она никогда не лоснится, поэтому она какая есть. Здесь земля относительно жирная и однородная; черная, она не черна, здесь не существует черного цвета. Вот она падает на сторону из-под лемеха. И тотчас покрывается лоском и матовым блеском, земля идет молоком и паром, то пером стелется, то туманом... Светлая — сыра земля.
Орлик вьется, кружит, кружатся ветлы, березки, дубравки. Попался мне еще лужок земляничный. И взгорок, похожий на белый купол: ромашка стояла кругом. Кружатся цветочки, желтки да яички, солнечные, посмотришь издали — все кругло и зелено-солнечно, нагнешься — затейливая тонкая роспись, и вот уже перед глазами резьба зеленых наличников, кружева деревянных домов, их яркие краски, праздничность и нарядность, луковками да орехами поутыканные Божии храмы. Красна и благолепна земля. И не могут быть не круглы и не красны на такой земле строения. Что за вздор, будто из Византии Русь завезла себе церкви и веру. Византия существовала специально для русской земли. Она растила сие для России. Чтобы земля эта украсилась православием. Любая иная обрядность и иная вера исказили бы ее облик.
Здесь не мог не явиться Фет, тончайший из светописцев. Не мог не родиться Сергей Булгаков, сказавший: “...я умер бы от изнеможения блаженства”, когда бы снова увидел Родину. Человек не может не быть не пронизан этим земным и Божественным светом. Живя на этой земле и с землею заодно, он может быть только обласкан и растворен в этом свете. И излучать свет, и лучиться светом. Откуда же тогда, зачем эта его бессветность? Тут что-то не так. Тут какое-то затемнение. Тут ведь уже какое-то всеобщее светозатемнение. Не литература, выходит, лжет. Литература, быть может, только одна и способна еще находить этот свет. Но для этого ей приходится опускаться в бездны. Все ниже и ниже. В человеческие. Тут можно и не выбраться на поверхность. Гоголь спускался, искал и не нашел этого света в России. И от бессветности умер. Но не оттого, быть может, что света и не было, а что еще глубже он не копнул. Гоголь первым увидел и испугался бездны. Гоголь от страха умер. От ужаса. Это не метафора. Бунин сознательно был устремлен к звездам, он искал в звездных безднах. И проза ведь у него как звездный меч, унизанный камнями, или кинжал, или звездный луч без ножен. Может, самый земной и затейливейший, самый русский из всех писателей Николай Лесков глубже всех и спускался в эти зияния, в эти бездны. Я перечитываю его “Леди Макбет”. Подхожу еще раз к памятнику. Николай Лесков ведь тоже был орловец. Он ведь прежде других засвидетельствовал: свет вокруг, и как часто внутри — бессветность... Иногда — уголь.
Да, уже несколько месяцев, как я не читаю газет, не смотрю телевизор. Но иногда мне так хочется вдруг сказать: отрежьте мне уши, опустите мне веки, я не хочу больше слушать, я не хочу видеть.
Люди, в большинстве своем такие, какие они есть, есть только наедине с собой или тогда, когда им кажется, что их никто не видит, или когда им никто не скажет, не посмеет сказать, какие они, когда нет над ними ни судей, ни зрителей.
Я не подозревал, я не знал прежде, что можно столько увидеть и услышать в автобусе, в очереди, просто на улице, в приемной у секретарши... Что же, есть у меня уши. Но нет ваты.
Целый Орел мне предстал как бы в своей наготе, уже — узнаваемый.
Я сам видел. По Александровскому мосту шел высоченный, оборванный, избитый, испитой весь, но на тот момент человек совершенно трезвый, с каким-то пронзительным взглядом, с глазами Иоанна Грозного. Быть бы ему царем, но он оборванец. И видно было сквозь дыры в одежде, как зияли, как гноились уже на нем язвы...
На этом же пятачке, где-то под вечер, на постаменте гранитном у ног Николая Лескова другой человек, тоже из времен Грозного, лежа навзничь на камнях и будучи не в себе, совсем без сознания, бился, будто в галопе, в каких-то ужасных, стучащих по камням судорогах. Я подошел. Судороги кончились. Он храпел. Он уже спал. От него несло перегаром.