Страница 48 из 70
Мы там, вне пределов России (как странно так говорить), мы там, кажется мне, как-то уже снивелированы, отуплены в этническом котле, похожи и схожи все; в нас есть какая-то уже космополитичность, в нас проявляется уже нечто “еврейское”, то есть в смысле витийства, в смысле прилаживаемости, обихаживаемости (по-розановски). Отношу целиком это к себе, чтобы не смущать других русских. Но, в отличие от избранной нации, мы теряем свой облик и утрачиваем национальность — я не имею в виду сейчас, хорошо это или плохо и для кого хорошо и для кого плохо, — здесь же, в Орле, все выказывается той самой, блоковской, азиатскою рожей, я говорю в блоковском же, самом высоком плане... Азия-то заметно пообрусела. На Руси же чудится какая-то азиатчина. История кажется странно подчас вывороченной. Азия будет потише. Посглаженней. Не Руси следует бояться Азии. Русский именно характер, в разных своих оболочках, в лицах и в масках, и в ипостасях неизменно где-то внутри себя напряжен и — вздыблен!.. Хотя и отходчив...
И чиновник здесь — это только маска, сними — за ней нередко ранимейший и взволнованный человек, нет, не прореха...
Тут какой-то действительно эсхатологический гул. И он близок. Он слышен. При тысячелетней истории и вытяжке из народа самых последних народных жил Россия и русский народ молоды! (Во всяком уж случае, Орел.) Вот что меня потрясло! Вот откуда идет эта свежесть! Нам казалось, будто Русь вся — выпита... Нет, Матушка! Вот где отрадно! Вот где воздух! Вот в чем — потенциал! Это как-то странно проходит мимо философов и мировой философии. В Орле в самом деле попахивает чем-то греческим, детством каким-то, наивом... Правда, в детстве ведь человек бывает жестоким...
Да, мы жили в ином мире. И да, для нас была открыта в общем Москва. Мы все в нее наезжали. Но это особый, единственный, может быть, в своем роде мегаполис. И в национальном отношении пестрый, и по духовности непревзойденный.
Это одно с Россией. И не одно. Россия — нечто другое.
И мы не знали России.
Россия существовала для нас, скорее, как литература. Литературным неким призраком и литературным же образцом.
Мы по литературе знали Россию.
Меж тем, как свет (красота литературы) отвлекает от содержимого, и мы переносим свет на само содержание: дар, живописание, форма устраняют от нас, убивают его (по Выготскому). Мы как бы проходим мимо. Русь остается для нас прекрасной и осиянной и в своем стыде, и в позоре, и в ужасе!
Один только пример.
Я полагал встретить прекрасную незнакомку. Но незнакомка моя на паперти церкви Михаила Архангела, подстеливши перед собой на бетонном полу газетку, вычесывала на нее из головы вшей...
Русская литература своим сиянием скрыла от мира страну и самый ее народ (но не вина тут литературы, и это разговор отдельный). И не только в глазах всего мира, но, сдается, и в самих народных глазах. Но уж во всяком случае в немалой части ее, которая оказалась вдруг вне пределов России, полагавшей, что она одно с Россией. Реальная встреча оказалась куда как тяжелее.
Вот образец сугубо литературного, “художественного” восприятия России. А может, и нет, не литературного, кто ж его знает.
Я как-то видел, не помню имени живописца, портрет Грушеньки... по “Братьям Карамазовым”, поразивший меня.
Это были дни по приезде в Орел. Я стоял на автобусной остановке. Верно, я забылся и слишком как-то загляделся. И вдруг озноб странного открытия прошел по позвонкам...
Передо мной стояла она, Грушенька, орловчанка, но я узнал это лицо, эти иконописные, со сливовым блеском глаза — до висков и куда-то за виски, такие они были огромные, округленные и удивленные на нежнейшем и белейшем личике с кожей, подернутой как бы даже прозрачностью от своей чистоты и даже какою-то роковою и смертною бледностью (ангел, ангел, шептал я).
Я позволил себе еще раз заглянуть в них.
О, как они огромны, эти глаза, должно быть, плачут, как слезы из них текут, как жемчуга да градины... И Боже, ангельские, ангельские, они вдруг, только на миг, но сделались вдруг распахнутыми и бесстыжими и тут же чистыми и словно отмоленными... Каким же гневом они умели пылать и свято и неугасимо, как солнце, гореть!
Чуден город Орел!
Имя у него мужеское. Но в сердце его и над ним, выше его — имя Девы и Матери. О, как он меня потом, этот свет, мучил. Я в земле этот свет нашел. Но об этом, опять же, позже...
Вот он, свет этот, каким стал он в Анне Петровне.
— Скажите, Анатолий Яковлевич, как вы полагаете, — хозяйка ко мне (с месяц я снимал в Орле жилье), хозяйка ко мне, как к человеку, по ее понятию, умному и деликатному, обращалась с необычайной вежливостью, но ввиду моей деликатности она же и не считалась со мною, — как вы полагаете, Ельцин что-нибудь сделает для народа?
Я мялся, и она отвечала:
— Ничего он не сделает, бандит!
Холодильник у Анны Петровны, будем называть ее Анной Петровной, забит мясом. Она только-только вышла на пенсию, но продолжала работать и хорошо зарабатывала. Но мясо держалось впрок. Раз она только приготовила холодец на костях, с ведро сразу, но без единой жиринки и, разумеется, без мяса. Три недели, изо дня в день, с упорством каким-то, она его ела. Но главным образом Анна Петровна готовила одну похлебку, которую заедала черным хлебом. Иногда, правда, варила еще просто картошку. Я знаю, что на картошке и хлебе она прожила всю эту зиму.
Я готовил тоже без мяса, но вкусно. Я учился готовить у казахов, у немцев, у уйгуров и у корейцев, а они умеют и на одной травке готовить. Правда, немцы не могут без мяса, немец вообще не живет без свиньи, но он же, вывернув, как чулок, рыбу, так ее нафарширует всякой травкой и специей, что даже постная щука течет, как жир, сквозь пальцы. У нас был раздельный стол, но потихоньку я ее приучил ужинать вместе. Она была в восхищении от вкуса моих похлебок и заявила, что я готовлю, как ее муж, чуть только хуже (муж у Анны Петровны год назад умер). И велела мне брать в подвале у нее картошку. Я отнекивался. Но она настояла. Настояла ж она и на том, чтобы я иногда включал телевизор. Через неделю, вернувшись с работы, она сказала мне: “В подвале была. Мало картошки. Картошку не бери.— И прибавила: — Не бери картошку!” У нее всегда так. В первой части фразы — информация. Вторая часть заклинающая.
На другой день прямо с порога она сказала: “Опять жжешь... Телевизор не жги. Не жги телевизор!” “Прости меня, Господи! — вырвалось у меня. — Я не включал телевизор”. — “Что же ты врешь... Врешь ты! Я тебя просила ковры выбить... Что же ты, выбил? Не выбил ковры ведь!” — “Да вон они, все стоят выбитые!” — я невольно начинал брать ее тон. Она посмотрела... “Вот тебе, на...” — “Что это?”— “Конфетка, — она протянула мне. — Бери, меня угостили...”
— Внук приходил, — сказал тут я. — Передал, что сын ваш сломал руку и не сможет помочь вам... (что-то он должен был там у нее сделать).
— А... это он... нарочно... — Она задержала руку с расческой перед зеркалом. Она и сейчас еще была хороша, особенно глаза, ясные... — Нарочно это он! — сказала она изменившимся вдруг, задохнувшимся страшным голосом. — Ссуу-ка! Мама работает, мама жилы из себя тянет, все же им, мне на похороны много будет, а он руку ломает! Чтобы ты сдох, кобель! Ну скажи мне, чем я его обидела?! — она обращалась то к нему, то ко мне. — Всю жизнь ведь ему!.. Все для него! Всю себя на него угробила! А он мне что делает? Сволочь! А... А ты не думай! — она с подозрением вдруг уставилась на меня. — Ты что? — сказала она мне, идя на меня. — Ты что думаешь? Ты не думай! Я ж это из любви к нему! Люблю его! — завыла она. — Ирода моего! Выродка! О! — и она вдруг схватила себя за волосы и стала их рвать.
Два часа Анна Петровна не находила места себе, исходила вся, бушевала, по телефону звонила, рассказывала всем, что сын с нею сделал, что вот он, руку нарочно сломал...
Потом она куда-то отлучилась, ненадолго, пришла ясная, успокоенная, прошла к себе в комнату, легла и через минуту уже храпела. Так вот и дети, наплакавшись, спят. И потом ничего не помнят. Другое дело, что стрессов у Анны Петровны слишком много (вся история — стресс, отсюда и ее “картошечка да капустка”, отсюда и ее характер, как бы равновеликий истории), другое дело, что здесь идет работа какой-то генетической, обессиливающей, если не тело, то душу, памяти.