Страница 2 из 52
Дальше дома в одинаковом отсчете этажей, местами отступившие в сады, чаще сомкнувшиеся сплошной стеной. Светло-серые, лиловые, чуть тронутые мягкой желтизной. Они так и назывались — Линия. Не улица — порядок строений, непременно каменных, непременно рисованных архитекторами, как того требовал неумолимый ритуал заново строившегося города. Пилястры, редкие пятна скульптурных вставок и гладь новых стен в безошибочном расчете менявшихся с высотой оконных проемов — щегольская подпись давних строителей.
На перекрестке зелень густеет. Одинокие тополя уступают рядам лип. Раскидистых. Почти черных. Молчаливых. Аллеи застывают вековым бором, чуть припорошенным неярким и пьяным цветом. Сладковатая желтая пыль вьюжит у дверей, скользит в стиснутые стенами проходы, застывает в булыжных буераках домов.
Есть Петербург Достоевского и Некрасова, Петербург Пушкина и Петра I, Гоголя и екатерининских лет, чаще обозначаемый именами зодчих, чьи работы стали лицом города. Можно себе представить Петербург Ломоносова, Державина, даже Карла Брюллова. Но Петербург Левицкого, самого прославленного, самого обожаемого портретиста тех же лет, — существует ли такой? Можно ли отыскать его особенные и отделимые от других знаменитых современников художника черты, по-своему отозвавшиеся в полотнах портретистов, ожившие (оставшиеся жить?) в неповторимых оттенках того, что и как он делал, как вел рассказ о людях своих лет, чем и как жил сам?
Полвека в Петербурге. В дни шумной славы и в годы забвения, без попыток оставить ставший недружелюбным город, сменить столицу на Неве на гостеприимную, давно и во всех мелочах знакомую Москву, просто вернуться на родину, если уж что-то в жизни надломилось и нет впереди ни времени, ни надежды исправить случившееся.
Или надо сказать иначе. Полвека на Васильевском острове — несостоявшемся центре задуманной Петром столицы. Это как первая запись мысли об идеальном городе, слишком идеальном, чтобы его можно было создать. Неумолимая прямота безукоризненно расчерченных Линий. Дома, готовые для нового склада жизни. Академия наук. Кунсткамера. Двенадцать коллегий. Забытые дворцы. Зеленеющая даль проспектов. Гавань с кораблями далеких стран. И холодящее горьковатое дыхание моря, невидимого и угаданного, как предчувствие готовой свершиться свободы.
На доме нет никакой доски. Ни о заслугах перед русским искусством («памятник архитектуры… охраняется…»). Ни о событиях истории («жил… работал… умер… охраняется»). Вздыбившийся над соседними крышами узкий фасад. Тесно пробитые витрины нижних этажей. Разнобой громоздящихся над ними оконных проемов — выше, ниже, шире, уже. Широкий карниз, прошитый колоннами вынесенных почему-то далеко в сторону водосточных труб. Облепленная вперемежку желтыми и красными изразцами стена. Нелепые домыслы нашего века, за которыми, кажется, не угадать ясного и строгого почерка первых строителей. Впрочем, почерк зодчего, времени, устоявшегося распорядка жизни — так ли легко их окончательно стереть!
…За вросшей в землю одностворчатой дверью — низкий проход с сумеречным квадратом двора вдалеке. Ряд запертых висячими замками дверей. Поворот к лестнице. Зло и крупно изъеденные временем ступени. Очень пологие. Очень старые. На первой лестничной площадке — замурованное бесконечными слоями побелки устье камина. В проеме окна — колодец светового двора. В комнатах — остатки былой планировки, следы перебитых заново окон, дверей, куски штучных полов. Восемнадцатый век, оживающий в расчете пропорций, мелочах деталей, почти как написание букв, исправленных чужой и неграмотной рукой.
К такой неказистой на вид двери могли подъезжать кареты. Сквозным проходом прислуга уходила на задний, почти усадебный двор. За задами дверей местилась дворня. В бельэтаже могла располагаться мастерская художника, на втором — анфилада парадных комнат, подчеркнутая повисшим на фасаде балконом, наверху — жилые комнаты семьи. Старые ступени обрывались на третьем этаже — дальше поднималась не знавшая Левицкого надстройка. Санкт-Петербург, Васильевский остров, Съездовская линия, 23… Отсюда начиналась первая загадка.
Дедушка с золотой кофейной чашкой
Все началось с письма. Обыкновенного делового письма из Познани, в котором профессор тамошнего университета Еугениуш Иванойко среди других новостей сообщал, что в одной из местных частных коллекций объявился любопытнейший мужской портрет. Полная подпись и дата — «Писал Левицкий. 1818» — уже проверены специалистами государственных реставрационных мастерских и не вызывают никаких сомнений в подлинности. Да и сама манера письма убеждает в авторстве великого русского портретиста: «Разве можно спутать Левицкого с другим художником!»
Радоваться бы открытию нового, еще неизвестного науке произведения мастера, если бы не позиция тогдашней заведующей отделом живописи XVIII — первой половины XIX века: такого портрета не должно существовать!
Общепринятая биографическая канва утверждала, что в последние двадцать лет жизни Левицкий почти перестал работать — лишился зрения и впал в глубочайший религиозный фанатизм, побудивший его забыть о живописи. Правда, документальных подтверждений обнаружить не удалось. Все удовлетворились единственным свидетельством двенадцатилетнего ребенка, якобы видевшего Левицкого, на ощупь ползущего на коленях к церковному алтарю.
Но таким уж был принцип советского искусствоведения: по каждому вопросу вырабатывалась официальная точка зрения — «идеологически выдержанная», которую исповедовали затем все редакторы, музейные работники, ученые. Всякого рода неожиданные открытия могли повлечь за собой нарушение идеологического баланса, каким представляла Левицкого официальная история искусства, с обращением к церкви неизбежно должен был лишиться и мастерства, и интереса к жизни. Шел 1978 год.
Получивший подобный ответ из Москвы владелец портрета Леон Диц д’Арма оказался в полной растерянности. Ведь доказательства требовали сложных разысканий в русской литературе и архивах. И начать надо было с изображенного лица, а холст не нес никаких намеков на его имя. Единственное, что удалось узнать у последних хозяев, в чьей собственности он долгое время находился, — принятое в семье название: «Портрет дедушки с золотой кофейной чашкой». Больше покинувшая Прибалтику в конце Второй мировой войны и переселившаяся в Западную Германию баронесса Мирбах решительно ничего не знала.
Дедушка? Но представленный на портрете мужчина совсем не стар. Рукой искусного парикмахера уложены его густые, чуть тронутые сединой волосы, подвиты по последней моде концы длинных бакенбард. Темный сюртук с расшитым воротом, два надетых друг на друга жилета, пышный галстук с крошечным бантом говорят о внимании ко всем тонкостям парижских новшеств. Красивые тонкие ухоженные руки. Скорее, можно было бы говорить о стареющем светском щеголе, если бы не удивительное лицо.
Возраст — в наплыве начинающих тяжелеть век, путанице залегших у висков морщин. Следы раздумий в глубоких складках лба. Тень горечи, почти потерянности в мягком абрисе рта, напряженно поднятых бровей. И неожиданный контраст легкому налету ранней усталости от жизни — сосредоточенный, словно обращенный в себя взгляд искрящихся изумрудной прозеленью, почти юношеских глаз. Чацкий… Таким мог стать Чацкий, если бы Грибоедов продлил срок его жизни до сорока пяти — пятидесяти лет.
Около руки мужчины, на краю выдвинутого углом стола, — золотая кофейная чашка, за спиной — книги. Целая полка переплетенных в тисненую кожу русско-немецких и русско-французских словарей, и на них серый, в простой бумажной обложке томик с надписью «Valerie. 2». Другой такой же томик с надписью «Valerie. 1» у мужчины в руке. Можно даже попытаться угадать, на каких он заложен страницах.
Польские специалисты были непоколебимы в своих выводах: только Левицкий, ничуть не постаревший в своем мастерстве, ничего не лишившийся с годами в своеобразии таланта. Их доводы в своей совокупности складывались в достаточно стройную картину. Если бы — если бы один вопрос упрямо не вставал на пути рождавшейся уверенности. Почему Левицкий, если постоянно продолжал работать и выполнять заказы, почему в обширнейшей мемуарной литературе этих лет никем и никогда не упоминалось его имя?