Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 59

князь Александр Вяземский.

Июня 26-го дня 1775 года. Москва

Правда, это потребовало времени, но английские дипломаты и тут сумели прийти на помощь. Именно по их сведениям (неопровержимым!) неизвестная — дочь трактирщика из Праги. Может быть, следовало при этом назвать подлинное имя трактирщиковой дочери и обстоятельства ее выезда из родного города, которые несомненно убедили бы неизвестную в бесполезности сопротивления. Но этого нет. Голицыну предложено ограничиться фактом — и это после его выводов о редкой образованности, воспитании и самом складе характера молодой женщины!

А. М. Голицын — Екатерине II

Всемилостивейшая государыня!

После отправления всеподданнейшей моей, от 5-го сего месяца, к вашему императорскому величеству реляции, получил я, наконец, то письмо, в коем самозванка, с клятвенным уверением, истину о себе объявить обещалась — но, вместо того, писала она то, о чем у нее не спрашивали, старалась оправдаться в подложных письмах, кои у нее найдены (в чем никак оправдаться не может, поелику они писаны ее рукою и неизвестно, были ли сих писем оригиналы, может быть, те, кои найдены, заготовлены ею вчерне), жаловалась на строгость, с нею употребляемую, и на свое худое состояние, в коем она теперь находится; сказывала, что известный князь Лимбург-Стирумский ее супруг; что о происхождении ее знает какой-то Кейт, и напоследок повторяла всякую неправды, как человек, не имеющий ни стыда, ни совести и не исповедующий никакого закона. Она говорит, что должна иметь католицкий, потому что она сие обещала князю, но в самом деле еще не имела, ибо служанка ее, при ней всегда находившаяся, сказывала, что она хотя и ходила в католицкие церкви, однакож никогда не исповедовалась. Сие открывает ясно, что чрез духовника, как безверную, усовестить не можно, почему не призывал я более русского иеродьякона, не готовил также и католицкого пастора, да и сама она, в последний раз, сказала, что не имеет в нем надобности. Я говорил ей, для чего же она прежде требовала священника греческого исповедания? а она отвечала, что настоящее ее состояние так много причиняет ей горести и прискорбия, что она иногда не помнит, что говорит.

После того спрашивал ее, для чего она прежде не показывала, что князь Стирумский ей супруг, и что она под сим словом разумеет, обыкновенное ли по обряду бракосочетание, или что другое. Она отвечала, что хоть при том попа и не было, однакож князь дал ей обещание, что он на ней женится и в залог сего условия уступил ей с письменным обязательством графство Обер-Штейн с тем, хотя она бы за него и не вышла. Ему неизвестно, от кого она родилась, да и сама она того не ведает, а знает (как сказывала ей нянька ее Катарина) о ее родителях вышеназванный Кейт и упоминающийся в последней ее записке Шмидт, который учил ее математике. Кейт есть тот самый милорд Миришаль, которого брат служил в прежнюю турецкую войну в нашей армии. Она говорит, что видела его один раз во младенчестве, в Швейцарии, когда она туда привезена была на короткое время из Киля, а когда ее отправили обратно в Киль, то он дал ей для свободного возвращения и паспорт. Она знала, что у нее была турчанка, подаренная ему от его брата, который вывез ее из Очакова или из Черкес и у которой она видела на воспитании много малолетних девочек, однакож сама она не из тех сирот, но может быть родилась в Черкесах; что турчанка сия по смерти Кейтовой жила в Берлине, и она там ее видела. По окончании сего требовала, чтобы ей дозволить отписать к своим приятелям, сказывая будто они уведомят о ее рождении. Но я говорил, что нет никакой нужды переписываться о том с другими, о чем она сама непременно знать должна, ибо не можно статься, чтобы она по сие время столь была беспечна дабы не спрашивать от кого родилась, потому что всякому свойственно о том ведать и никакого нет стыда от крестьянина или от мещанина или же от благородного человека, кто родится. И когда есть неопровергаемое доказательство, что она из Праги трактирщикова дочь, то с ее стороны надобно только в том признаться. На сие она отвечала, что всю свою жизнь никогда в Праге не бывала; и если бы узнала, кто ее тем происхождением поносит, то бы она тому глаза выцарапала.

В течение сего времени, когда она писала свои письма, при сем всеподданнейше подносимые, сказано было поляку Доманскому, что если он по чистой совести откроет настоящую сей самозванки природу, совокупно же и все ее в принятии ложного названия замыслы, то он может совершенно надеяться, что ее за него выдадут. Он говорит, что если бы он кроме того, что в своем допросе уже показал, знал что другое, то все конечно бы сказал без всякого упрямства, сказывая при том, что он готов дать такую подписку, что во всю свою жизнь никогда из сего места, в коем он ныне находится, не выходить, лишь бы только выдали ее за него в замужество. Сего кажется довольно, а потому говорил я о нем с самозванкою. Она по горделивому своему свойству не иначе отзывается как, что он дурак, не знающий языков, и сказывает, что она обоих их как Доманского, так и Чарномского всегда не лучше сего трактовала. Следственно по сему отзыву, равномерно же и по причине, что она, как сказывает, имеет обязательство с Стирумским князем, не было надежды, сказав ей о замужестве за Доманского и о свободе довести ее до того, чтобы она во всем и призналась. Гораздо лучшее средство к убеждению ее было то, что когда я многократно обнадеживал ее, что буду стараться об отпуске ее к помянутому князю, только бы она сказала о своей природе истину. Но она и на сие отвечала, что хотя и лестно ей такое обещание, ничего более сказать не может как то, что она в последней записке написала. Дано мне было знать, что она запечатывая сию записку плакала горько, а для чего неизвестно, кажется, в оной кроме математика Шмидта и данцигского купца Шумана ничего любопытного не видно, да и тому поверить сумнительно.

Различные рассказы повторяемых ею басней открывают ясно, что она человек коварный, лживый, бесстыдна, зла и бессовестна. В последний раз я, ее увидев, сказал, что она, как нераскаявшаяся преступница, по правосудию предается вечно темнице, с чем ее и оставил.



Всемилостивейшая государыня, я принимаю смелость вашему императорскому величеству всеподданейше донести, что при сем случае, дабы привести сию лживицу к истинному признанию, употребил я всевозможные способы, как увещанием, так строгостью содержания, уменьшением пищи, одежды и других нужных потребностей до того, что она имеет теперь только необходимое, окружена караульными и одна, без служанки; но ничего более, кроме известных вашему величеству ее сказок, из нее извлечь не мог; может быть, время и потерянная к свободе надежда принудят ее к открытию таких дел, кои достойны будут веры.

Всемилостивейшая государыня, вашего императорского величества всеподданнейший раб

Александр Голицын.

Августа 12-го дня 1775 года. Санкт-Петербург

Два с половиной месяца ежедневных допросов — и ни одного противоречия. Какими бы сказками ни казались рассказы неизвестной, они повторялись в полной точности. Зато Голицын вполне уразумел смысл игры — все худшие эпитеты применимы к неизвестной, все кары могут быть призываемы на ее голову и последний отголосок былого отношения — предложение прекратить допросы, оставить неизвестную в покое в надежде, что она по собственному желанию скажет то, что нужно Екатерине. Рассчитывать на большее в августе 1775 года не приходилось.

И конечно же никаких телесных наказаний, никаких пыток. Любопытно, что при всей суровости тогдашних нравов эти меры не приходят в голову ни Голицыну, ни даже Екатерине, чью потаенную волю мог выразить кто угодно, начиная с обер-прокурора А. А. Вяземского до печально знаменитого обер-секретаря тайного сыска «кнутобойцы» Шешковского.

Неизвестная молчала, но, может быть, это молчание и представляло лучший выход для Екатерины.