Страница 40 из 44
Вскоре после этого в селе организовали колхоз. Зайвла со всей его семьей выселили. Окна красивого дома заколотили досками – дом стал хлебным амбаром…
Об этом и думает сейчас, сидя на кровати, Доба. Об этом она может думать целые ночи напролет. «Как достать оттуда заветный чулок?»
Если бы она его достала, она бы вложила туда остальные пятирублевки и уехала отсюда. Куда? Куда глаза глядят, лишь бы не оставаться здесь, в этой западне, где нельзя даже высунуть голову… Но без этого шерстяного чулка, о котором, кроме Зайвла, не знает ни одна душа, – она не может тронуться с места…
Двух вещей больше всего боялась Доба: чтоб не подох индюк и не сгорел амбар. Она слыхала: случается, что в колхозах кулаки поджигают амбары…
«Вот если б так было, – думала она. – Чтобы вдруг вспыхнул пожар и охватил все село, весь колхоз. Чтоб сгорели дотла все дома, и люди, и дети, и кони, и коровы, – все до цыплят и наседок… И чтобы только амбар уцелел».
А в это время там, где вербы неподвижно стояли, склонившись над водой, сидели Исосхор и Дворця.
– Ну как, Дворця, помиримся? А?
– Это золото… Не нравится мне это… Сколько я ни думаю, мне кажется, надо его отдать… Ну, ты понимаешь, кто я такая? Вот скажи…
– Ты – красивая девушка, Дворця! Мне бы такую на всю жизнь…
– Нет, не то. Я в колхозе ударница, бригадир…
– Будешь меня агитировать?
– Я хочу понять, Исосхор, с кем ты?
– А я уже понял. Покончено с этим, Дворця!
– С чем?
– У старухи нет больше золота…
– Но ты отнес его, куда я говорила?
– Дворця, уедем отсюда вдвоем, купим себе квартиру.
– Так ты не отдал золото?! – Дворця бросилась прочь.
Вскоре Исосхора и след простыл. Он словно в воду канул…
Впервые за много лет Доба надела зеленую с толстой бахромой шаль. Добавочными засовами заперла ставни изнутри, залезла под печку, достала из кучи хлама два ржавых замка. Третий замок со связкой длинных ключей висел на кухне на гвозде, белом от присохшей известки и усиженном мухами. Ржавые длинные ключи висели неподвижно. Казалось, они хранили память о мануфактурной лавке, о богатом бакалейном магазине, о просторном заезжем дворе с полутемными комнатушками.
Доба, в потертой залатанной шали, в покоробившихся, подвязанных веревочками шлепанцах, со связкой ключей и с замками в руках, остановилась на минутку в сенях перед клеткой.
– Скоро подохнет. Толку от него… – проворчала Доба и вышла, опираясь на палку, отправилась в деревню, к Дворце – узнать, куда девался Исосхор.
Но Дворця работала в поле. От ее матери Доба узнала, что дочь поссорилась с Исосхором…
– Разве вы ничего не слыхали? – сказала старуха, с удивлением глядя на Добу. – Все об этом говорят… Никто не знает, откуда у него взялись такие деньги… Ведь он уже третью неделю гуляет в городе…
Но Доба уже не слушала. Она бежала, низко наклонив голову, чтобы никто ее не остановил, не задержал, бежала домой.
Доба вошла в комнату, посмотрела на крюк на потолке и чуть не лишилась чувств. Глина вокруг крюка осыпалась, видно, уже давно… Она взобралась на стол и стала ковырять ножом потолок. Сухая глина падала на плечи, на ноги, она не замечала… Вот и то отверстие, но оно было пусто! Доба дико закричала. Выпавший из рук нож воткнулся острием в стол, так и остался торчать. Доба сорвала с головы шаль, платок, чепец, с рассыпавшимися волосами бросилась в сени, вырвала из засохшей грязи клетку с индюком и отшвырнула ее в сторону, а сама, упав на колени, стала ногтями разрывать и разбрасывать во все стороны грязную землю. Докопалась до ямки, но и она была пустая… Доба вспомнила, как в ту ночь индюк кричал не своим голосом, – сразу же после этого уехал Исосхор… Она упала без чувств головой в грязь.
Доба шла медленно, тихо. Доба подошла к амбару. Он, как и все вокруг, был погружен в сон. Доба нащупала лестницу, взмахнула руками и наткнулась на перекладины… Не прошло и минуты, как она была наверху. Там она нашарила отставшую доску. Комок подкатил к горлу, она еле удержалась на лестнице. Собрав последние силы, Доба пролезла на чердак. Она почувствовала запах сушившихся здесь когда-то табачных листьев, конских шкур и дыма. Что-то крошилось и осыпалось под ногами. Согнувшись, Доба ползла вперед на четвереньках, шарила руками. Юбка задела за что-то острое и разорвалась. Доба изо всех сил закусила губу.
Достала спички, огонек вздрогнул, заколебался, но все же разгорелся синевато-красным острым язычком. Теперь Доба видела справа печную трубу, над головой были протянуты веревки. Она подобрала и зажгла длинную щепку, подошла к трубе и опустилась на колени. Снова к горлу подкатил комок. Искривленными пальцами она разрыла набросанные здесь кукурузные початки, стебли, щепки, сгнившие листья. Нет, это не то. Надо по ту сторону трубы… Но и там нет. С ума она, что ли, сошла? Вон здесь, в углу… Щепка все еще горела. Пробежала мышь – внизу, наверное, хранился хлеб… Доба разрыла мусор и добралась до ямки. Здесь!
Она опустила в ямку дрожащие пальцы, пошарила и вдруг нащупала чулок, в котором было спрятано золото… Вот оно! Битком набито!.. Она вытащила руку, в другой держала горевшую щепку… На ладони у нее лежала дохлая крыса с отъеденной головой…
«Зайвелева работа… – мелькнуло у нее в голове. – Родной брат… Кроме Зайвла, ни одна живая душа не знала об этом…»
Опять Доба лишилась чувств. Горевшая щепка выпала из рук на сухие стебли и листья…
Тревожно звонили колокола на колхозном дворе.
– Наш хлеб горит! Наше золото!.. – кричал рослый, широкоплечий парень с растрепанными волосами, указывая на амбар.
– Золото… Труд наш горит!..
– Наш хлеб!
Знали одно: надо снять крышу, покуда огонь не пошел вниз. Надо спасти хлеб в амбаре.
Наверху, в пламени и клубах дыма, колхозники с топорами в руках боролись с пожаром.
Когда крышу разобрали – потолок остался цел, зерно почти не было повреждено, – возле развалившейся печной трубы нашли обгоревшее, залитое водой тело женщины. Неподалеку от тела валялась тлеющая крыса…
Все было нормально: 1935 год, посрамление и гибель того, кто держится за золото, торжество тех, кто считает золотом коллективный хлеб, а еще лучше труд, – и все-таки Бенцион Шамир теперь мог дышать свободнее, свободнее улыбаться и кивать Доре Соломоновне, а потом и с чистой душой отлучиться в музейный туалет – и даже без конспирации потянуть медную проволоку в музейном сливном бачке. Ибо в рассказе была и кое-какая жизнь, и кое-какое ее преображение. Это уже не было беспросветное царство ординарности – там было много ненужного, индюк какой-нибудь с полузакрытыми глазами старика, и в этом уже ощущалось дыхание поэзии.
Следующий рассказ назывался «Шлема и Шамиль»: маленький еврейчик, местечковый портной Шлема, чудом избежавший расстрела за попытку дезертировать к своей обожаемой Мирл и ребенку, которого он так и не видел, и осетин Шамиль, суровый, как горы его родины, ехали рядом на влюбленных друг в друга гнедой кобыле и черном как смоль жеребчике. Шамиль тоже тайно, но братски нежно любил Шлему, однако Шлема побаивался Шамиля, а потому и недолюбливал его, наслушавшись про горцев страшных историй, да к тому же постоянно чувствуя на себе его взгляд из-под сердитых черных бровей.
И вот однажды ночью их кавалерийская часть подошла к тому самому местечку, куда так стремилось сердце Шлемы…
Двоих послали в разведку – на хутор и в местечко. Это были Шамиль и Шлема.
Взошло солнце. Туман рассеялся. Стал виден лес вдалеке. Шлема вдруг схватился за висевшую на поясе единственную гранату.
Шамиль остановил его.
– Она тебе пригодится позже! – крикнул он. – Что ты хочешь делать?
Шлема оставил гранату и схватил Шамиля за руку:
– Шамиль! Если бы ты пришел туда, в эту… Как ее зовут? В Осетию. И увидел бы – твое солнце восходит меж гор. А в горах где-то ждет тебя жена… Разве ты не схватил бы последнюю гранату, не швырнул бы ее так, чтоб услышали горы и чтоб знала твоя жена… Ведь сердце может разорваться! Не правда ли, Шамиль?