Страница 39 из 44
– Ах, это, наверное, от Певцова, от Николая Певцова, – спохватилась Лия и нетерпеливо протянула руку за письмом. – Это война, Семен, мне второго сына дала… Он должен был приехать в тот самый день. Читай скорее, что он пишет.
– «В тот день, когда меня должны были выписать из госпиталя, – читал Семен, – у меня открылась старая рана и меня задержали…»
С интересом, по-новому смотрел Семен на свою мать и, едва скрывая удивление, сказал:
– Послушай, мама, он ведь пишет тебе, как родной матери… Он так и называет тебя…
– Так ведь у него больше никого нет!
Семен задумчиво прошелся по комнате.
– Если приедет не позднее чем через неделю, – сказал он, остановившись, – мы с ним встретимся здесь у тебя…
– А что, – испуганно воскликнула Лия, – ты уже собираешься уезжать?
– Теперь не время, мама, долго отдыхать. Но вот, – Семен постучал пальцем по конверту, – его я хотел бы повидать… Может, мы с ним на одном фронте дрались… Быть может, я поддерживал его сверху своим истребителем, когда он шел в атаку… Ну, а сейчас мы с ним братья…
– Да! – сказала Лия. – Братья… Сыновья.
Большой, сильной рукой Семен крепко обнял худые плечи матери.
Пытка наконец закончилась, но Бенци по-прежнему делал вид, что читает, чтобы не встретиться взглядом с хранительницей памяти великого писателя. Грудь сжигала невыносимая изжога, левую руку дергало так, словно она была один сплошной нарыв, дышал он с таким трудом, будто ему передалась одышка самой Доры Соломоновны. Правильно высчитав, что времени для прочтения она отвела достаточно, она теперь со свистом вдыхала и выдыхала, прочно усевшись напротив гостя, не сводя с него выжидательных шоколадных глаз.
– Ну как? – наконец не выдержала ее материнская гордость.
Бенци значительно покивал, словно не находил достаточно возвышенных похвал.
– Я сххазу поньяла, щто ви в этом ххазбиххаетесь! – просияло ее лиловое отечное лицо. – И вот пххьедставьтье себье, Милю не хотьели печьятать в московских жуххналах – только из-за того, щто он был евххэй!
Бенци незаметно забросил под язык рубиновую капельку нитроглицерина. Нерожденная сказка умерла и уже начала разлагаться, отравляя его душу трупным ядом. Но, может быть, еще можно что-то спасти?.. Конечно, открыть в Красном Сионе безвестного гения было бы более красиво, но и более банально, а вот изобразить трагедию певца, которому не просто не позволяют воспеть предмет его любви, но который еще и не имеет голоса для этого?..
Но может ли трагедия безголосого певца быть высокой и красивой?..
Однако размышлять о столь сложных материях не было ни малейшей возможности – Дора Соломоновна неумолимо ждала продолжения: книжка была не дочитана и до половины. Бенци снова хотелось пойти в туалет, но он не смел. Оставалось читать и мечтать о бутылочке в брюках.
Бенци осторожно заглянул в начало стоявшего на очереди рассказа – и буквально перевел дух: рассказ явно подавал признаки жизни. Назывался он «Золото», и в приоткрывшемся за буквами мирке Бенци увидел, как Доба-тощая третий день не выходит из дома, изнемогая от страха, что к ней придут искать золото, – страх сторожит у ее изголовья, скрипит дверью, шуршит под крышей, ударяет в ставень…
Доба сидит на высокой остывшей печи в темном углу. Вокруг бродят запахи старых субботних чугунов, опаленной курицы, грязной клетки, в которой томится старый индюк. Доба держит во рту под языком, чтобы не скоро растаял, кусочек мучнистой карамельки и пьет остывший кофе из черного горшка, сжимая его худыми искривленными пальцами. Взгляд ее больших, черных, слезящихся глаз то и дело обращается к полуоткрытой двери, ведущей в сени. Там, запертый в клетке, с полузакрытыми глазами старика, чутко дремлет индюк, в любую минуту готовый приоткрыть узенькие щелочки.
Сейчас Добе кажется, что индюку тоже страшно. Он то и дело встает на свои тощие и грязные ноги, покрытые чешуей, царапает когтями грязную клетку и вдруг кричит, совсем как в доброе старое время:
– Олдр-олдр!..
– Что это его там разбирает? – ворчит Доба и наклоняется с печи так, что едва не касается длинной седой прядью золы па припечке.
– Олдр-олдр! – снова кричит индюк.
Доба отставила горшок с кофе и прикрыла его тряпкой. Из-за редких пожелтевших зубов вынула остаток карамельки, завернула в бумажку и спрятала в карман передника. Потом она осторожно слезла с печки, упираясь рукой в потолок, и, путаясь в залатанной замусоленной юбке, вышла в сени.
– Олдр-олдр! – раскричался индюк, очевидно, полагая, что хозяйка принесла ему поесть.
Из верхнего узенького окошка над клеткой тянулась бледная полоска света, еле пробиваясь сквозь паутину, мутные стекла, терялась в темном корытце с застоявшейся водой.
Доба наклонила голову набок, подперла рукой запавшую морщинистую щеку с волосатой бородавкой и проговорила, обращаясь к индюку:
– Провались ты! Ешь то, что под ногами…
Индюк глянул на Добу круглым глазом, тоже наклонил голову, будто хотел сказать: «Оба мы с тобой мытаримся… И чем это все кончится?»
Возник невысокий старик с длинной курчавой бородой и острым взглядом – резник. Но что сейчас резать – разве что свиней в этом колхозе! А каких, бывало, жирных кур и откормленных гусей доводилось резать ему в доме красавицы мануфактурщицы Добы!..
Откуда-то взялся ее сын Исосхор; облика он не имел, но слова летели из него, как искры из костра:
– Мне нужны деньги, мамаша! Я весь дом разнесу! Гниешь тут вместе со своим золотом!
«Это ты с матерью так?..» – «Где у меня мать?..» Исосхор хлопает дверью так, что подпрыгивает корытце в клетке с индюком. «Какое золото, неужто про меня люди такое болтают?..» – причитает Доба, обращаясь к резнику.
– Стану я слушать все, что болтают!.. Недавно встречает меня один человек – не могу вам назвать его имени, но очень порядочный человек – и спрашивает, не знаю ли я, где можно достать золотые пятирублевки. Теперь этого нигде не достать. Если и были у кого, так либо их отобрали, либо сами давно уже снесли в «Торг-син». Они говорят, что на эти деньги строят страну… К чему я вам это рассказываю? Просто так, зашел к вам, вот и рассказываю…
Тусклый, неровный свет скользил по стенам, перебегал с одной фотографии на другую. На одной фотографии Доба и ее муж. У нее на высокой груди – медальон, волосы взбиты, лицо усталое. У мужа – подстриженная бородка, подкрученные усы, по жилету цепочка. Паук затянул фотографию серой сетью, полной дохлых мух. На окне сиротливо стояла треснувшая фарфоровая лампа. На голом столе чадила коптилка из аптекарского пузырька с жестянкой. Рядом лежала холодная, круто посоленная картофелина, стоял черный горшок из-под кофе.
Доба скрючившись сидела в углу на кровати. Она бормотала что-то, глядя в одну точку на стене. В паутине едва шевелила лапками муха. Из-за ставень доносился лай собак, то стихал, то снова становился громче… Огонек коптилки замигал – кончился керосин. Тень от крюка, торчавшего посреди потолка, начала метаться в разные стороны, то вытягиваясь, то сжимаясь. Доба погасила огонь и прислушалась. Под ставнем билась в стекло ночная бабочка. В сенях индюк крикнул со сна не своим голосом. Доба достала из-под слежавшейся постели глиняную лепешку, положила ее на костлявые колени и привычными движениями нащупала круглые впадинки:
– Восемь, девять, десять… – медленно считала она.
Еще в ту пору, когда купила индюка, Доба замесила песок с глиной и, пока масса не засохла, вдавила с обеих сторон все свои золотые пятирублевые монеты. Потом вынула и запрятала их в разных местах – в грязь под индюком, под потолком, возле крюка… Часто она доставала засохшую глиняную лепешку, тощими пальцами ощупывала оттиски…
Тяжело, как будто она весит много пудов, Доба переворачивает лепешку на другую сторону, вздыхает. В деревне, там, где сейчас колхоз, брат Добы Зайвл много лет имел свою мельницу, усадьбу и большой красивый дом. Назло местным кулакам этот дом с зелеными ставнями стоял посреди деревни, рядом с церковью. Однажды в конце субботы Доба приехала к Зайвлу. Жила она хоть недалеко, но гостьей была редкой. На этот раз ее застигла ночь, и Доба осталась ночевать у брата. Она помнит как сейчас – все спали, и она влезла на чердак. Неподалеку от трубы на веревке сохла конская шкура. В этом месте она и зарыла шерстяной чулок, набитый золотыми пятерками…