Страница 14 из 82
— Нет! Не может бьпь! — чуть ли не крикнул он вместо шепота и, не помня себя, очутился возле плачущих женщин и неподвижного огца, лежавшего на траве. — Как? Как это случилось?! Как он ушел?!
— Ушел, — сказала мать Делюка, Санэ, поднимая полные слез глаза.
— Вижу, — обронил тихо Делюк и переступил с ноги на ногу.
— Шел вот здесь, между санями, и упал — снова заговорила мать Делюка. — Упал и больше не всгал.
Подняла испещренное глубокими морщинами, мокрое от слез лицо и Тадане, бабушка Делюка, и сказала с выдохом — будто выдохнула из себя последний воздух:
— Кость сердца, видно, сломалась с горя-то… Олени, он думал, ушли навсегда… — Старуха помолчала и добавила: — Легко ли было ему растить их?! За каждым, как за малым человечьим дитем, ухаживал…
Делюк уронил голову на грудь. В такой позе он стоял долго, но так и не сказав ни слова, пошел молча в чум. Не нашлось дороги слову и у женщин.
Делюк весь день пролежал в чуме, ни с кем не разговаривал, в голеве метались разные думы, и спать он не спал. За оленями, стоявшими привычно в загоне, время от времени приглядывала Санэ. Да и малые братья не без глаз, они тоже смотрел за оленями. Бабушка Тадане почти не отходила от покойника, только изредка забегала в чум, чтобы выпить ковш воды, и снова шла к усопшему, всё ещё лежавшему на траве. Что она там делала — никто не видел. Так было три дня. Три дня старая женщина молча лила слезы возле недвижного сына. Младшие братья Делюка, если они были в чуме, сидели тихо, забившись почти к основаниям шестов, прижимаясь друг к другу, поблескивая яркими белками больших глаз. В сумеречности приумолкшего чума, освещаемого сверху слабым светом макодана, сверкали только две пары глаз, а темных лиц их не было видно. Если Делюк всматривался в них долго — всё его тело холодило, становилось жутко, потому что, казалось, смотрят на него не братья, а самые настоящие чертенята. Он брал лежавший на углу тюмю[39] кремень, высекал огонь, зажигал свитый из лоскута старой сети шнур сальника, и чум наполнялся бледным, красноватым светом. Озаряясь, ребячьи лица как бы всплывали из темноты, становились ближе, сияние белков их глаз тускнело, но зато на округлых стенах чума оживали тени. «Опять нелгдно!» — мысленно ворчал Делюк, всматриваясь в тени братьев.
Мать раздувала на железном листе огонь, и в чуме становилось светло и тепло. Ребята и сам Делюк вылезали из малиц, подсаживались ближе к огню. Мальчики что-то говорили шепотом между собой, Делюк молча смотрел на прыгающие языки пламени, думал о чем-то, а мать хлопотливо возилась то с котлом, то с чайником. Бабушка Тадане не заходила в чум, она сидела возле покойника. Голоса её не было слышно и никто не знал, чем она занята, потому что ребята и Санэ боялись выходить в наступившую уже темень. Делюк тоже не выходил, хотя он не боялся покойника. Он думал. Думал и не верил, что неужели он, Делюк, надежда семьи, на самом деле является убийцей отца. Наконец он не выдержал и спросил у матери:
— Когда, в какое время ушел отец?
Мать, не ожидавшая такого вопроса, занятая своими думами, встрепенулась, стала хвататься за всё, что лежало и висело перед ней. Сказала:
— Когда солнце полдень миновало.
По времени это как раз соответствовало моменту, когда Делюк проткнул ножом изображение отца на снегу.
Делюк набрал полную грудь воздуха, затаил дыхание и сказал вместе с выдохом:
— Нда-а…
В чуме молчали все, и лишь, как олени после бешеного бега, дышало шумно пляшущее пламя костра.
С трудом переставляя ноги, высунув длинные розовые языки и вытянув вперед кривые рога, олени тащили на гору воз досок, вытесанных Делюком из плавника на берегу моря. Особенно тяжело было оленям на песчаных склонах облысевших холмов.
На четвертый день после смерти отца положили в гроб и повезли на одну из безымянных сопок хребта Пярцор. Здесь сын прибил гроб отца к четырем столбам на высоте полутора саженей от земли, на изогнутой из ольхи дуге над изголовьем подвесил колокольчик, чтобы веселее было в загробном мире, сломал и сложил под гробом хорей, сани, оставил тут же изрезанную одежду, помятую жестяную чашку, разобранную на части тасму — широкий мужской ремень с медными пуговицами, медвежий клык, служивший талисманом.
— Живи, отец! Вечной жизнью живи! Не знаю, сколько ещё ходить мне по грешной земле, но жди меня без обиды и зла. Я не хотел тебе сделать больно. Пусть встреча наша будет безоблачной! — как можно громче, чтобы слышали небо, земля и дух отца, сказал Делюк и стеганул передового упряжки вожжой вдоль спины.
Олени рванули в галоп. Делюка от толчков нарт на кочках трясло, подкидывало вверх и с силой бросало вниз. Он через левое и правое плечо кидал назад звенья бронзовой цепочки от своей тасмы. Это он делал для того, чтобы задобрить дух отца, который не сможет перешагнуть через священный металл и не сможет уподобить себе живого ещё сына.
За Делюком неслись упряжки Санэ и Тадане, на нартах у которых сидели его братья. Ребята бронзовые цепочки своих таем бросили разом, как было велено, а Саиэ и Тадане сыпали под нарты щепотки молотого табаку, потому что Сэрако нюхал его, и на том свете, думали они, ему тоже нужен будет табак.
Уже в чуме, чтобы окончательно задобрить дух отца, Делюк по всем правилам жертвоприношения вздернул на тынзее лучшего вожака упряжки Сэрако. Кости оленя будут потом собраны и отвезены вместе с рогатой головой на священную гору Крутая, почитаемую людьми из рода Паханзеда. Из этого рода был и сам Сэрако.
Так попрощался Делюк с отцом, которого побаивался, потому что тот при жизни был крут характером, и которого всё же любил, как сын, трепетно и нежно, подражая ему во всём, даже говорить старался, как отец — неторопливо, глуховато, растягивая слова, напевая носом сонорные звуки.
Время потекло незаметно. Вильнула хвостом осень, ускакала. А зимой, когда Делюк приехал на могилу, чтобы поговорить с отцом, как это обычно делают все ненцы, он глазам не поверил: столбы наполовину были занесены снегом — это на голой-то, обдуваемой всеми ветрами сопке! — боковая доска гроба была выбита, а внутри не было ни тела, ни костей.
— А-а-а-а! — крикнул он, хватаясь за голову, побежал к саням, гикнул на оленей и помчался прочь.
— А-а-а-а!..
Ему казалось, что его отчаянный крик всё ещё повторяют глубокие русла спящих рек и овраги зычным эхом.
Делюк размахивал хореем, а в ушах всё ещё стояло: «А-а-а!»
Олени бежали так, что казалось, вот-вот выскочат из собственных шкур — будто за упряжкой неслась стая волков. Шумел встречный ветер, секли лицо летящие из-под копыт комья снега, но Делюк ничего не слышал и не чувствовал. Лишь в чуме он заметил, что тело его покалывает иглами и почему-то дергается левая щека.
— Что с тобой, Делюк? Что случилось? — спросила его мать, глядя в лицо настороженно.
— Ничего, — решил успокоить её Делюк.
— Как — ничего? Лица на тебе нет! Всё оно… как мырый[40], бледное! — не отставала мать.
— Мырый… — повторил тихо Делюк, опускаясь на край оленьей шкуры. Потом он откинулся на спину и долго лежал на постели, глядя на макодан, низко паривший над ним огромной голубой звездой. Но вот он сел и не сказал, а крикнул: — Отец убежал!
От страшных слов Делюка, казалось, задребезжали шесты. Санэ так и села на лукошко, стоявшее возле неё на латах. У неё точно язык отнялся. Потом всё же нашлась и спросила:
— Убежал?!
— Убежал… — сказал Делюк уже спокойно и развел руками: — Гроб пуст! Ни тела, ни костей!
— И костей нет… Вот грех-то! — говорила Санэ, а сама думала: «Что же это такое? Как могло случиться? Может, Сэрако ещё жив был? Спал?»
— Черное тело не убежит, — в гробовой тишине вновь умолкшего чума раздался глухой голос Тадане. — Росомаха, наверно, поработала… Злая росомаха лапу приложила. Такое с покойниками бывало и раньше. А там… песцы, вороны, чайки… Хватает их! Им ведь всё равно, что есть… Кого есть…
39
Тюмю — железный лист, на котором разжигается огонь, костёр.
40
Мырый — мокрый снег