Страница 23 из 120
— Женюша, гляди, ему сказала, — вставил Семен Ефимович.
— Ты постой, может, и ничего не сказала. Он меня знает. Сколько раз приходил к отцу-то евоному, то за лесом, то за семенами. А молодой паныч, бывало, рядом в комнате по-французскому обучается. Мы с ними, с Морозовыми-то, век неразрывны были.
— Верное твое слово. Как крючок за петелку, а петелка за крючок, один за одного цепляемся. Было зло — не помним, было добро — поминаем с радостью.
— Это ты правильно. Он вот про усадьбу-то ни слова не молвил. А поди, жалко ему своего дома-то? Родился там, вырос. Охоту, какую держали. А теперь все произвели в низость.
— Да, богатствие было большое.
— Было да сплыло, а мы все друг без друга не живем. Ты, скажем, то подумай! Вот он, значит, паныч, офицер, Государя видает, а вот, значит, под им мой сын, Митенька мой единородный, и оба они — тарасовские, с Донской с области, — земляки. Ты посмотри! Государь, а за им — Морозов, а за им — Митенька, а за Митенькой — я. И выходит цепь единая, неделимая от меня и до самого Государя.
— Постой… Ты и Русалку сопричти. Четыре года пройдет — глазом моргнуть. Вот она и Русалка им спину свою подставит. Тоже свойская, родная. Государственного завода. Ты это понимаешь, брат Агей?
— Во, во — это самое! Российские мы все, неразделимые, ровно братья из одной семьи.
— А вам, дядя, Евгению не жаль? — бросил Димитрий. — Поди, убивается девушка-то?
— Не жаль, Митенька… Вот как не жаль! Да я пану… я ему жизни не пожалею. Пан опосле не забудет, а девичьи слезы — вода. Плохая бы девка была, кабы не плакала. Оно и солнышко-то сквозь вешний дождь куды веселее проглядывает, так и девка сквозь слезы. Ты ее не кори. Ты бедность ее пожалей, по хрестьянству пожалей, а судить ее не нам. Господу-то виднее, кто прав, а кто виноват.
— А еще, брат Семен, — вставил Агей Ефимович, — на то и созданы девки, ни на что другое.
Димитрий покраснел и вышел из хаты.
«Цепь единая, неделимая, — думал он. — Разъединить все это надо и разделить. Положить между ними святой, справедливый гнев и вражду. Им войну объявить надо. Бороться с ними нужно беспощадным, смертным боем».
Он стоял у телеги, перетирал пальцами хомуты, слушал, как падала с крыш звонкая капель, как шумела кругом весенним шумом слобода, и точно далекие зарницы отгремевшей грозы мелькали воспоминания прошлой жизни в степи.
Вот поедет он осенью туда, где ненавистный ему Морозов, где будет эта Русалка, чье рождение заслонило девичье горе бедной Евгении, где не вольная степь, не простор широких дум, а тесная, жуткая казарма… Димитрий поднял голову. Синее и бездонное опрокинулось над ним небо. Сияло и переливалось оно голубою бесконечностью. Искали в нем его глаза чего-то, что успокоило бы душу.
— Казарма! — вырвалось у него тоскливо.
Он опустил голову, вдавил ее в плечи и пошел запрягать лошадей. Хотелось скорее домой, хотелось уехать от воспоминаний этой ночи, от ненавистного паныча и жалкой Евгении.
Сказанное слово тяготило. Разве отказаться? Но отказаться не мог, потому что хотелось иного, нового. Уйти хотелось от степи, где было его прошлое, и найти в другом месте разгадку того, о чем томилась и чего не могла решить душа.
Колдовство было в этом безотрадном слове. Мутило оно и мучило, страшило и обнадеживало. Странное и страшное было оно, это вдруг ворвавшееся в его степную жизнь — новое и чуждое слово — казарма!..
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
КАЗАРМА
I
Русалка просыпалась ровно в половине второго ночи. Точно для этого у нее были часы с будильником. Лежавшая на боку, с вытянутыми передними ногами и напруженными бабками, с хвостом, раскинутым по соломе, и головой на чистом снопке, медленно сжимала Русалка колени, переваливалась на живот, вздыхала и сразу, одним движением зада, становилась на все четыре ноги. Слегка фыркала, точно прогоняла сон. Выворачивала до белка, зевая, темный агат больших прекрасных глаз, обмахивалась хвостом, будто хотела стереть паутину следов соломы с шелковистого золота рыжих боков, выгибалась, как кошка, пригинаясь передом и, поднимая круп, и становилась неподвижно, задумчиво глядя вдаль.
Вероятно, ночное вставанье и раздумье среди денника были воспоминаниями о жизни на воле, в степи.
Там, после дневного жара, проведенного в тени крутой балки у пристена, блестящего меловою осыпью, табун расходился ночью по степи и брел, выбирая вкусные травы. В воздухе стыл духовитый хрусталь тишины. Мигали в синей бесконечности неба звезды — лампады Божьи. Ни один звук не рождался подле табуна. С далекого болотного озерка, с низины балки, то замирали, то вставали плавно колеблющиеся песни лягушек — ночи теплой оркестр незримый. Табун молодежи, трехлетних кобылок, брел по степи. Лошади опустили головы и, мерно жуя, сгрызывали молодыми зубами травы, обрывая цветы.
Шалунья Гризетка, родная сестра Русалки, годом старше, ходившая холостою маткой с молодежью, шутя, вырвала молодой колючий репейник и носила его, размахивая длинным корневищем. В табуне поднялся переполох. Светло-золотая Гувернантка поддала задом и, прыгая, как коза, в высокой путаной траве, понеслась, визжа. За нею сорвалась вся их юная девичья семья. Кривой калмык Санжа, табунщик, защелкал бичом и поскакал сбоку, мягко колыхаясь на большой порыжелой подушке казачьего седла.
— У, язви вас мухи! Непокорные!.. — остановил он табун.
Мир и покои. Опущенные головы, мерный шелест жевания, запах потревоженных, помятых трав. Фыркает Гризетка, — смеется своей шутке и машет хвостом, щелкая репицей по широкому крупу. Довольна… Может, и еще что надумала.
Хорошо тогда было!
В эти ночные часы раздумья казалось Русалке, что, пусти ее на волю, она сразу нашла бы степь, отыскала бы своих сестер и подруг.
Ядреной осенью, душистой от запаха полыни и хлебного зерна, молодых кобылок загнали на заводские варки, где перемята была густая солома, и стали подкармливать овсом.
К ним приходили люди. Они доверчиво жались к ним, обнюхивая теплые розовые руки и мягко хватая нежными концами серых губ куски душистого хлеба. Их гладили по бокам, выбирали репехи из гривы и хвоста, чистили щеткой и обтирали суконкой. Русалка познала тогда сладостное ощущение чистоты тела, приглаженной, мягкими волнами вьющейся гривы и замытого, разобранного хвоста. Все это было неплохо. На варке было мягко и сытно. По степи тосковать не поспевала Русалка.
Впечатления шли одно за другим, нарастая в сложное созвучие понятий, новых, странных и интересных. Люди водили их за собою, и пришлось испытать неприятное ощущение железа во рту, мешающего языку и растирающего нежные, бледно-розовые десны. Людские лица менялись часто, и Русалка не успевала ни приглядеться к ним, ни узнать их. Кривой Санжа пробыл два дня и исчез с варки. Его заменило несколько парней со светлыми волосами и голубыми, ясными глазами. Еще приходил старик и две девушки, носившие им хлеб. У девушек были нежные руки, и тонким, едва уловимым запахом весны и цветов, тянувшим за собою молодежь степей, веяло от них.
Однажды Русалку долго водили, ставили и снова водили в закрытом со всех сторон сарае с большими окнами Солнце через окна бросало на темный песок яркие пятна] и Русалка боялась ступить на них, пятилась, пригибалась к земле, прыгала и жеманно переступала ногами, стараясь) не зацепить золотистых пятен света и поскорее проскочить сквозь косые прозрачные снопы лучей.
С новыми понятиями являлись и новые звуки. Звуки складывались в слова и получали значение. Одни относились до нее прямо, и по ним надо было слушаться, другие только отчасти касались ее, и она к ним прислушивалась, третьи, сливавшиеся в трескучее стрекотание вроде лягушачьих рулад, ее не касались. Она их не слушала.
Чаще всего раздавалось мягко-строгое: «Но! Балуй!» — и Русалка поджималась от этого окрика и становилась равнодушно-спокойной. Потом являлось желание пошалить, она тянулась губами к уху ведущего ее человека и опять слушала это ласкающее: