Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 2

Варвара Карбовская

Одна такая

В полуподвальном помещении клуба, в парикмахерской, где стригутся и бреются почти исключительно одни работники искусства – писатели, композиторы, актеры, – удобно сидит в кресле перед большим зеркалом всем известный Павел Александрович. Он смотрит на свое отражение удивленно, чуть лукаво и даже с нежностью и похоже, что он вот-вот скажет сам себе: «Оказывается, старый морж, ты вовсе еще не так стар и не столь звероподобен, если…»

Над клиентом священнодействует маленький седой парикмахер с таким значительным выражением лица, что, будь он художником или поэтом, про него непременно говорили бы: «Искусство наложило свою печать на это вдохновенное лицо».

Клиент попросту зовет его Гаврилычем, а парикмахер клиента ежеминутно – Палсанычем. Палсаныч нежничает и немножко капризничает, а Гаврилыч нянчится с ним заботливо и самоотверженно, как с малым ребенком. Он искренне уважает Палсаныча за талант и гордится, что знаменитый клиент стрижется у него вот уже двадцать лет. Они переговариваются, обращаясь не друг к другу, а к отражению в зеркале.

В этот час в парикмахерской, кроме них, нет никого.

Раздвигается портьера, просовывается девичья головка с челкой до переносицы и скрывается.

14 В. Карбовская 909.

– Девчонки своего кумира – Мамышева – подкарауливают. А мы их перехитрили, я к нему на дом ездил, – Гаврилыч подмигивает на портьеру. – Жуткие девки. Я бы на месте родителей применял к ним физицкое воздействие.

– Уж очень ты строг, – снисходительно улыбается Палсаныч, любуясь кружевом белой пены, скрывающей складки щек и тройной подбородок. – Молодость. А потом, откуда ты знаешь, может быть, это самое… вот именно – любовь.

– Любовь? – зловеще переспрашивает Гаврилыч и берется за бритву. – Нет, прошу прощенья, я бы это диаметрально противоположным словом назвал. Между прочим я на этой, извиняюсь, любви мог бы капитал заработать.

– Каким образом? – любопытствует Палсаныч.

– Очень просто. Умоляют: «Голубчик, Илья Гаврилыч, будете стричь Мамышева – за наперсточек волос с его головки – сто рублей». Сто рублей! Ее мамаша, может быть, себе в самом необходимом отказывает, для дочери бережет, а дочка черт-те на что сотню готова отвалить! Впрочем, тут свой расчет. Девица мечтает носить амулет с волосами артиста в медальоне на груди и привораживать. Да если б я, Палсаныч, этим делом не брезговал, я бы, ей-богу, подобрал какого-нибудь муругого кобелька под цвет шевелюры народного артиста и стриг бы его круглый год. Совесть не позволяет!

– Гаврилыч, но почему, друг мой, ты не допускаешь, что это самое… истинное и чистое чувство? – снова спрашивает с какой-то особой настойчивостью Палсаныч и то и дело повторяет неизбежные во время душевных волнений свои слова-выручалочки – «это самое». А сейчас он почему-то взволнован. Он подымает глаза чуть вверх, смотрит на отражение Гаврилыча и ждет, чтоб оно заговорило. Но Гаврилыч трудится над правым ухом знаменитого человека, осторожно выстригивая из него пучок седой щетины. Покончив с этим делом, он говорит вкрадчиво:

– Могу вам, Палсаныч, рассказать про одну такую. Она у нас в вестибюле пять часов кряду просидела, тоже Мамышева подкарауливала. Мы с швейцаром даже удивились-до чего вынослива, арбузом ее кормили и провели с ней собеседование на моральную тему. Арбуза она поела, наши слова в одно ухо впустила, в другое выпустила, зато свое мировоззрение развернула полностью. Она еще в ту пору была начинающая.

– Начинающая… в каком смысле? – глуповато спрашивает Палсаныч.

– В смысле охоты за знаменитыми, много зарабатывающими мужьями, – поясняет Гаврилыч. – В процессе беседы выяснилось: живет скудновато, хотя одета и причесана модно. Мать на нее весь свой заработок тратит. А девица работать не желает. Говорит: «Вставать чуть свет, переть на работу, вылупя глаза…» – Гаврилыч подмигивает в зеркало. – С нами она в выражениях не стеснялась… «Это, говорит, удел сереньких людей». – «А ты, стало быть, яркенькая?» – «Пока, говорит, нет, а со временем, жива не буду, заблещу. Чтобы куда ни пришла, куда ни приехала, все говорили: это жена такого-то!..» Вы что, Палсаныч, морщитесь? Не беспокоит?

Палсаныча кое-что беспокоит, но он считает, что это вне парикмахерской компетенции.

– Заблещу, говорит. Поставила себе цель в жизни– выйти замуж либо – за Мамышева, либо… Тут наш швейцар ей говорит: «Извиняюсь, девушка, Мамышев между прочим женатый». А она ему преспокойно парирует: «Из-за чужой жены я в девках сидеть не намерена. Женатого развести не такой уж непосильный труд, кто умеет. Надо действовать путем сравнения: жена у него пожилая, а я молодая; у нее кожа поблекшая, а у меня свежая, она его пилит, а я ему буду с утра до утра фимиам воскуривать».

Гаврилыч укоризненно смотрит в зеркало, в глаза своему клиенту.

– А ведь сознайтесь, Палсаныч, что многие работники искусства на фимиам падки.

– Падки, – тихо и грустно соглашается Палсаныч.

– То-то же. В общем, я вам скажу, перед нами развернулось такое мировоззрение, что у бродячей мартовской кошки, прошу прощения, ей-богу, чище. Там, на крыше, по крайней мере корысти нет, одно чувство, хотя бы и кошачье. А тут сплошная корысть. Она заранее и гонорары ваши подсчитает и вычтет, что на алименты прежней семье отсеется.

Палсаныч меняется в лице. От прежней игривости и лукавства не осталось и следа. Он недоверчиво смотрит на свое отражение.

– Вам волосики короче не делать? – как ни в чем не бывало спрашивает Гаврилыч. – Отпускать решили, за модой следить начали? Что ж, это хорошее дело. А супруге нравится?

Палсаныч бурчит под нос что-то неразборчивое.

– Так вот, учиться это особа тоже не желала. Агрономом стать – в колхоз пошлют, это беда! Врачом – больными брезгает. Учительницей – детишек не переносит. Мечтала в театральное училище попасть. Не по призванию, а чтоб на сцене, на виду крутиться. Провалилась. И тут же экзаменаторов, народных артистов, оклеветала: дескать, они принимают только по знакомству и каких-то там своих, а она, видите ли, не своя, вот ей и отказали.

Палсаныч ерзает в кресле и что-то мучительно припоминает, отчего его моржовое лицо собирается в складки.

– Ну и вот, – продолжает Гаврилыч. – Втирается такая особа в семью, дружит с женой, детишек в школу провожает, с собачкой гуляет…

Палсаныч вздрагивает.

– Неужели волос-пискун? – соболезнует Гаврилыч. – Бывают такие чувствительные волоски. Нет, это у вас нервы, Палсаныч, нервишки пошаливают… Да, так вот. А потом начнет мужа заарканивать. А он рассолодеет от фимиама, от ручек, от ножек, которые перед ним в нужный момент мельтешат, – и готов.

– Что значит, это самое… готов? – тоскливо спрашивает Палсаныч.

– Взнуздан, оседлан, шоры на глазах, а вместо шпор – бес в ребро и пошел человек взлягивать на старости лет, – безжалостно объясняет Гаврилыч. – Та, о которой я говорю, вручила Мамышеву альбомчик со стихами своего изготовления. В вестибюле вручила, а он в парикмахерской их бросил, стреляный воробей, его на мякине не проведешь, он на классических образцах воспитан: «Куда, куда» и «Средь шумного бала». А тут нате-ка…

Гаврилыч достает из ящика, где хранятся кисточки и мыло, самодельный альбомчик с розовым бантом.

– Стихи с дальним прицелом, – предупреждает Гаврилыч. – В них так и сказано – я вся твоя, а коли откажешься – умру.

– И она, та самая, умерла? – почему-то с надеждой в голосе спрашивает Палсаныч.

– Идеализируете, – улыбается Гаврилыч. – Такие не умирают. С Мамышевым номер не прошел, за писателем гоняться стала. Ей все равно, что он пишет, ей интересно – сколько он за написанное получит. Сорвалось с писателем, кинулась за композитором. А теперь, говорят, какого-то деда завлекает. Дед, прошу прощенья, на моржа похож, но мастит, знаменит и тому подобное.

Палсаныч раскрывает наугад альбом и читает:

«Сердце горячее я отдаю тебе, мой дорогой.