Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 90

7

Есть выражение «рисунок — основа живописи». Для того чтобы научиться писать красками, надо понять, что это выражение значит.

Один из классических рецептов предлагает начинать картину с гризайли (композиции, выполненной в монохромной тональности) то есть с рисунка. Для гризайли используют три краски — натуральную умбру (реже «слоновую кость»), охру и белила, таким образом, гризайль напоминает рисунок сепией или тушью, и можно сказать, что под многокрасочным слоем краски лежит рисунок. Можно сказать, что, выполняя гризайль, художник создает скелет для живописи, остов, который затем обрастет плотью. Считается, чем прочнее скелет, иначе говоря, чем яснее рисунок, тем увереннее живопись, тем свободнее кровь циркулирует по жилам произведения. Сказанное выше — распространенный взгляд, но не бесспорный. Можно многое возразить.

Прежде всего, данный метод не универсален. Можно идти не от костей к мясу, но от мяса к костям. Если описанный подход и верен в отношении флорентийской школы, и в особенности, болонской, то, например, венецианцы выполняли имприматуру не монохромными тонами, но, напротив — яркими красками и впоследствии как бы гасили их более темными лессировками. Именно лессировками они прорабатывали форму, а первый слой был лишь эманацией колорита, ничем не скованным движением цвета. Можно вспомнить и о тех живописцах, что не прибегали к предварительному рисунку по холсту. Многие не делали даже и карандашных набросков будущей картины, а просто начинали работу с цветного мазка. Так, например, неизвестны эскизы к картинам Рембрандта. То, что он любил рисовать, доказано его офортами, но живописью он занимался без предварительных набросков. Существуют ли наброски Гойи — превосходного рисовальщика — к его полотнам? Мало кто усомнится, что Домье был великий график, но графика его существует параллельно живописи: одно не объясняет другое. И где же, скажите, рисунки Эль Греко? Разве там, в первых слоях его работ, мы сыщем лекало, по которому он распределял цвет? Вряд ли. В контексте сказанного важен пример Сезанна, который начинал всякую картину как эскиз себя самой и постепенно из стадии наброска переводил ее в картину. Картина строит себя сама: цвет сам отыскивает свою форму; форма сама заявляет права на особенный цвет. Сохранилась фраза, которой Сезанн описывал свой метод: «По мере того, как пишешь — рисуешь». Эта фраза выражает наиболее существенный закон творчества: не существует никакого умения, независимого от другого умения, не может быть никакого действия, произведенного вне других действий. Напротив того: все свойства художника однородны. Трудно вообразить художника, обладающего пластическим даром Микеланджело и колористическими пристрастиями Рейсдаля. Это невозможно хотя бы потому, что голландская валерная живопись не даст раскрыться рисунку, тяготеющему к круглой скульптуре, она такой рисунок задушит, или он, не подчинившись, такую живопись разорвет. История знает много грустных примеров, когда чуждую органике культуры школу рисунка насаждали насильственно — выходила дрянь. Так болонский академизм породил манерную русскую живопись XVIII века. Всякий живописец рисует ровно так, как ему потребно, не лучше и не хуже. Если рисунок неинтересен и вял, можно не сомневаться — такая же будет и живопись; верно и обратное.

Рисунок и живопись связаны меж собой так же, как в любом событии связаны план и воплощение плана. Разбирая совершенное действие, невозможно знать, существует ли его план отдельно: ведь он уже внутри события и неотторжим от него. Цвет — вещь органическая, он присутствует везде. Все вокруг художника наполнено цветом, его собственным цветом или цветом его культуры, мир — цветной. Отдельно взятого рисунка — то есть черно-белого плана существования — в природе нет; рисунок — это самая абстрактная абстракция. Возможно, приблизительные контурные наброски и лежали на столе у Бога, но это доподлинно неизвестно. Каждому художнику приходится проверять этот факт опытным путем.

Глава седьмая

ПРОРЫВ В ЦИВИЛИЗАЦИЮ

Прямо в берлинском аэропорту Гузкин дал интервью.

— Вы думаете, что силы реакции победят? — спросила немка, одетая бедным мальчиком. Гузкин пригладил бородку, скорбно сощурился и признался, что, увы, не исключает такой возможности. Не может совсем исключить. Ситуация сложилась тяжелая.

— А велик ли процент людей, приветствующих реформы в России?

И здесь Гузкин должен был с сожалением констатировать, что процент этот, как ни горько сознавать, ничтожно мал. Интеллигенция, да, пожалуй, творческая интеллигенция — вот и всё.

— Но именно творческую интеллигенцию и выдавливают из страны, не так ли?

— И так было, к сожалению, всегда, — закручинился Гриша Гузкин. — Шагал, Кандинский, Бродский, Ростропович. Этот скорбный список изгнанников можно длить бесконечно.

— Можно ли сказать, что ваш талант — причина вашего изгнания? — и карандаш завис над блокнотом.

— Зачем России талантливый человек? — горько сказал Гузкин. — Страна гонит таких прочь!





— Как я слышала, в двадцать первом году Ленин выслал всех философов. Погрузил мыслящих людей России на пароход — и отправил в Европу. Вероятно, трагедия такого масштаба не прошла для страны бесследно.

Гузкин покивал. Он ничего не слышал об этом пароходе, предполагал, что журналистка путает, но на всякий случай промолчал. Зачем бы Ленину тратиться на пароход и отпускать философов в плавание? Почему не отправить в Сибирь? И главное — зачем делать врагам хорошо? Ведь эмиграция в Европу — это же хорошо? Что-то не складывалось в этой истории.

— Но есть ли надежда на возрождение России? После семидесяти лет коммунизма? — допытывалась немка, чей отец в сорок третьем бомбил Ленинград.

— О да, — сказал Гузкин, — надежда есть. Но примите во внимание семьдесят лет деструкции. — Он вовремя спохватился, что слово «деструкция» в свете теорий постмодернизма скорее имеет положительное значение, и поправился. — Семьдесят лет лжи, террора, тоталитаризма. Это наложило свой отпечаток. Неизгладимый, — добавил он для верности.

— Но ведь русские — способная нация, не так ли?

— Ах, не надо преувеличивать способности нации! Я не сторонник русского шовинизма.

— Значит, вы — не патриот?

— Патриотизм, как хорошо сказал Лев Толстой, и я присоединяюсь к его мнению, — заметил Гриша Гузкин, — есть последнее прибежище негодяев. Я презираю пороки своей Родины, я стыжусь за Россию, мне отвратительна страна, которая семьдесят лет прожила в рабстве и сейчас не нашла в себе сил идти вместе с цивилизованным человечеством.

— Если я правильно поняла вас, — сказала немка, — вы руководствуетесь в своем творчестве не национальными приоритетами, а так называемыми абстрактными гуманистическими ценностями, то есть теми ценностями, которые традиционно преследовались в России. Вы скорее — космополит, не так ли?

— Я — гражданин мира, — сказал Гузкин с достоинством.

— Вы не боитесь, что вас станут называть клеветником, как проделывали это с Сахаровым и Солженицыным?

— Что ж, к шельмованию мне не привыкать. Мои картины запрещали, я всю жизнь жил в ожидании ареста. Но я не умею любить свою Родину с зажатым ртом и стоя на коленях.

Статья в «Тагесблат» «Чаадаев — Солженицын — Гузкин» вышла одновременно с тем, как реакция в Москве уступила демократии, путч провалился, и в России воцарилась веселая власть первого Президента. Разрешили рушить Россию и дальше, и народ ликовал по этому поводу.

Владислав Тушинский и Борис Кузин салютовали друг другу шампанским в Москве; поднял бокал мозельского в берлинском ресторане и Гриша Гузкин. И за демократию было приятно выпить, да и у него самого дела складывались тоже неплохо. Что бы там ни говорили про немецкую скуку и пуританскую тоску, про серые прусские денечки, а Берлин весьма неплох. Гостеприимный город, ласковый. Муниципалитет Берлина успел в считанные часы путча предоставить Грише как политическому беженцу квартиру в уютном районе Вильмерсдорф, окнами в парк. Пока реакционеры в Белокаменной грозили дулами орудий свободолюбивым фантазерам, Гриша Гузкин посещал скучные, но полезные кабинеты, встречался с нудными, но практичными людьми. Конечно, бюрократы — они бюрократы везде, и порой Гриша чувствовал, что прусский педантизм еще отвратительнее русского разгильдяйства. Его выспрашивали буквально обо всем — а к вечеру едва не довели до сердечного приступа. Чиновник, косясь на Гришу сквозь узкие стеклышки очков, поинтересовался, не еврей ли Гузкин. У Гриши затряслись руки.