Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 90

Когда события зашли неостановимо далеко и степень разрушений увидел даже он сам, ставропольский механизатор предпринял очередной шаг — а все его шаги по обыкновению делались одновременно и налево, и направо. Он отправился в отпуск в Крым, приказав кабинету министров ввести в стране военное положение и вернуть Советский Союз на прежнее место и в прежнем качестве. И как всегда, в обычной своей манере, он рассматривал сразу два варианта — и не от коварства, даже не от безволия, а от убеждения, что так и правильно делать: сразу и то, и другое, а в целом — само устроится. Он и сам не подозревал, насколько стиль его поступков был созвучен принятой в ту пору ведущими интеллектуалами манере мышления; он был стихийный постмодернист. Если бы предприятие увенчалось успехом, он вернулся бы к старой форме управления, но если бы иностранцы вовсе не одобрили путч, он отказался бы от соратников и заявил, что его держали под арестом и он сам — первый пленник коммунистов. В общем, как-нибудь да выйдет. К чему нам ясные планы и четкие конструкции? Новое мышление выше этого. Нехай одни делают одно, другие — другое, страна катится в тартарары, а я поехал в Крым. Вводите, ребята, танки, там разберемся.

Иностранные державы путч не одобрили, не одобрили они и колебания в деле по развалу России. Что это такое? Мыслимое ли дело — тормозить в самый ответственный момент? Они давно уже присмотрели следующего кандидата на управление разоряющейся страной, того, кому готов был передать свою дружбу Гельмут Коль и открыть свои объятия британский премьер. Этот новый кандидат, подчиняясь основному закону российской истории, гласящему, что на смену лысым и маленьким приходят крупные и волосатые, был рослым мужчиной с пышной шевелюрой. Других особенностей не просматривалось, но и этих было довольно — и с лихвой. Куда больше? Претендент на престол собрал вокруг себя единомышленников, бросил клич к сопротивлению диктатуре и за дальнейшую деструкцию страны. Интеллигенция России поддержала нового кандидата — и кинулась строить баррикады возле дома, где заседал комитет по спасению плана по дальнейшему развалу России.

Что символизировали эти баррикады — бесполезные, если бы власти правда их атаковали, но значительные в мирные дни? Новую свободу, так во всяком случае считал Виктор Маркин. Маркин, диссидент со стажем, и Первачев, видный мастер подпольного искусства, приходили постоять ночью на баррикадах, пили кубинский ром из фляги Первачева.

— Вот он, глоток свободы, — говорил Маркин, давясь ромом. Он стоял на баррикаде, ночной ветер трепал седую бороду. Взгляд Маркина сверлил пространство в ночи — впереди угадывались башни Кремля, оплота реакции. Туда, в направлении рубиновых звезд, и простер руку Маркин, и потряс кулаком, и сказал: сегодня мы уже не отступим! Маркин широким жестом перекрестил Кремль, подобно тому как крестным знаменьем отгоняют нечистую силу, и тут же молодые люди, обступившие его и во всем следовавшие его примеру в сей грозный час, принялись крестить творение Аристотеля Фьораванти, а Эдик Пинкисевич даже пробормотал; сгинь, рассыпься! Правду говорят очевидцы или нет, только, судя по рассказам, Кутафья башня дрогнула, и стая ночных ворон сорвалась с шатрового купола с карканьем.

— Им не выстоять, — сказал Первачев, глотая ром, — сегодня весь мир с нами. Прорвемся.

— Прорвемся! — крикнула молодежь, и — кто с камнем в руке, кто с бутылкой, кто с книгой, кто с недокушанным бутербродом — они застыли на баррикаде, готовые лечь под танки, но не дать коммунизму возродиться в этой стране. Эдик Пинкисевич стоял, прижимая к груди свой последний опус — на небольшом сером холсте были изображены лиловые треугольники и розовые кресты; он выставлял холст вперед, точно икону в окладе. Прошел час, и на баррикаду приехали мрачные личности в черных куртках и с бритыми затылками — старший из них отрекомендовался бойцом Тофика Левкоева и сказал, что он за свободный бизнес и поэтому привез на баррикаду гранатомет. Он крепко пожал руки Пинкисевичу и Маркину, причем на запястье его мелькнула синяя татуировка, изображающая змею. Скоро Тофик подъедет с патронами, успокоил диссидентов татуированный человек. Пинкисевич заметно вздрогнул и кивнул. Владислав Тушинский, пришедший на баррикаду несколько позже других, принес грозные новости — колонна танков Таманской дивизии движется по направлению к баррикаде. Слышите? И действительно, то ли со стороны Кутузовского проспекта, то ли от Садовой доносился шум. Отдан приказ стрелять боевыми и не брать пленных, уточнил Тушинский.





— Как, боевыми? — ахнул Пинкисевич. — Почему же это не брать пленных? Ах, палачи! А если кто-то захочет сдаться? Надо срочно позвонить Грише Гузкину, чтобы не приходил сюда. Кто-то ведь обязан сохранить себя для искусства. Пусть он уцелеет и расскажет правду.

Бросились звонить Гузкину и не дозвонились — он давно уже был в австрийском посольстве и оформлял документы беженца. И кто бы упрекнул его? Разве бы нашелся такой? В то время как Маркин осенял крестным знаменьем твердыню власти, а Тофик Левкоев раздавал патроны, Гриша Гузкин подходил к резным дверям посольского особняка. Часовой в пурпурном аксельбанте знал Гришу и, взглянув на измученное лицо художника, пропустил. Гузкин одернул новый пиджак, поправил манжеты, пригладил бородку, подстриженную на французский манер, и вошел, стараясь не выдать волнение. Первую фразу он заготовил по дороге и с порога произнес следующее: «Дантон говорил, что Родину нельзя унести в эмиграцию на подошвах туфель, — пусть так. Но подлинная Родина художника — это его творчество!» Он выпалил эту тираду до того, как поздоровался, и, уже договорив, огляделся и понял, что слушателей у него слишком много. В кабинете помимо хозяина, Крайского, расположился в мягком кресле Ганс фон Шмальц, а напротив него сидел Иван Михайлович Луговой. Несколько незнакомых мужчин в перстнях и дорогих костюмах склонилось над столом с бумагами. Курили сигары, плотный дым стелился под потолком, расписанным купидонами. «Ну и куда же ты собрался, Гриша, — мягко сказал Луговой и выпустил колечко дыма, — ты ведь России нужен». Комната качнулась в глазах Гузкина, он ухватился за консоль с Дианой-охотницей. «Ты не волнуйся, Гузкин, не качайся, весь антиквариат послу перебьешь, — продолжал Луговой, — скоро все кончится, еще часа два-три. — Однорукий Двурушник посмотрел на часы. — Потерпи, успокойся, вон, водички попей». «Вы, Гриша, садитесь, садитесь, — подхватил фон Шмальц, а потом улыбнулся Луговому и Крайскому, — а может быть, отпустить парня в эмиграцию, а?» «У вас что, своих таких мало?» — спросил Луговой. «Пусть, пусть поедет. Господин Гузкин снискал заслуженное уважение западного общества, — пробасил Крайский благосклонно, но консоль, как бы между прочим, от Гриши отодвинул, — художник должен видеть мир. Давайте паспорт, Гриша». «Я вам советую, Гриша, ехать в Германию, — заметил фон Шмальц, — в Берлин. В новый, объединенный свободный Берлин». Фон Шмальц и Луговой переглянулись. «А спокойно ли у вас в Европе? Не попасть бы там Грише в передрягу, — ехидно поинтересовался Луговой, — не началось бы, оборони Создатель, гражданской войны. Передерутся того и гляди баварцы с пруссаками. Наш генеральный очень переживает». Фон Шмальц и Крайский хохотали. «Баварцы подерутся из-за русской нефти», — сказал сквозь смех Крайский. Незнакомые мужчины, присутствовавшие в комнате, поочередно пожали руку Гузкина своими белыми мягкими руками. Один из них представился: Сименс, а другой назвался: Бритиш Петролеум, а третий поинтересовался, не еврей ли Гузкин.

— Да, я еврей, — сказал Гузкин, который знал, что в случае эмиграции — еврейство скорее благо.

— Как же вас, наверное, угнетали в России, — сочувственно промолвил собеседник, задержав руку Гузкина в своей руке, причем перстень его с граненым аметистом впился Грише в палец. Гузкин подтвердил факт своего поражения в правах и покручинился вместе с иностранцем над судьбой советских евреев. Он хотел было рассказать, что его деда сожгли в сорок втором в Белоруссии, но вовремя спохватился. Жгли-то немцы, а какой нации собеседник, Гриша не знал. Не получилось бы неловко.