Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 30



Дальше я стал экспериментировать. Приносил на пирс альбом для рисования. Вытягивая перед собой на руке карандаш, вприщур смещая палец от острия, снимал угловые размеры реперных точек ландшафта — телебашню, колесо обозрения, дома по бульвару, крепость, склон Баилова мыса — и пробовал вместить все полотно сетчатки в альбомный лист. Минут через десять у меня уже разламывалась голова, и тектоническое напряжение зрительных слоев, складок не унимаемой, не уминаемой перспективы разносило мозг, хрусталик… С тех пор мысль о том, что наука о строении ландшафта, об эволюции структуры недр, вся премудрость тектонического развития мантии, осадочных поверхностей, наука об образовании руд и минералов, находится в соотношении подобия с гипотетическом устройством мозга, его сознательной деятельностью, в которой нейроны словно бы «тектонически» нагружены и опытом врожденной доисторической памяти, и опытом культуры, всего массива цивилизации, засела в моей голове.

Геофизика овладевала моим существом и потихоньку стала призванием. Еще на Апшероне я лазил по вулканам и грезил тайной нефти. Легенда о девушке-нефти, простая страшилка, фольклор мальчишеских компаний, плотно поселилась в моем сознании. И еще. Однажды в детстве бабушка рассказала странную сказку. Никогда позже я не встречал. Бабушка родом была из Ставрополья, девяти лет ее отдали в няньки на Кубань. Хозяйка попалась справедливая. Подарки ей дарила на Пасху, на Крещение. Играла в «беру и помню» — и отдаривала проигрыш честно. Когда болела, ухаживала, как за дочкой, сказки рассказывала. Наверное, от нее казацкую эту сказку бабушка и услышала. Там так сказано: «Жил был казак. Сначала маленький был, потом вырос, на сражения стал выезжать, стал добрым молодцом. Но сколько ни жил, все скучал по маме. Весь свет кругом объехал, а тоска по маме не проходит. И вот срубили его в битве, и вернулся казак в утробу до мамы. А утроба вспухла огромно — и стала среди поля курганом. Гробы кругом обернулись домами, и сидит теперь казак под иконой на лавке. Перед ним миска с борщом, в стакане водка, в адской печи хлеб печется. Хлебнет казак из стакана, закусит хлебом, снова хлебнет. И тут приходит смерть, говорит: „Эх, казак. Что ж ты все под землей сидишь, тут и погулять-то негде. Съездил бы ты, что ли, в гости на дно океана. Там есть кого посмотреть, там рыбы чудны, чудища огромны. Ты поезжай, а я пока посижу с твоими гостями“. С тех пор казак так и гуляет: то по дну океана, то по аду».

И как после такой сказки не стать геологом?

Никаких особенных научных достижений я не осилил, наверно, потому, что всегда стремился к расширению кругозора. В университетской лаборатории мы создавали структуру и элементы «мыслящего глаза», отлаживали производство органа, способного получать самую полную информацию о происходящем под землей, под водой. Нас интересовали недра как живой, сложно эволюционирующий организм, обладающий своим собственным временем, обособленной длительностью, иной размеренностью: войти в нее, совпасть с ней и было стратегической задачей…

Почему время так важно? Потому что самые сложные вопросы о мироустройстве связаны со временем. Было ли время, когда человека не было? Что было, когда некому было наблюдать и мыслить? Все важные для цивилизации явления происходят при попытке человека преодолеть границу между разновеликими плотностями времени. Вслушиваясь в музыку, человек входит в иной мир, чтобы подобрать на язык, на мозжечок капли вечности. Вдобавок вот это явление преломления на границе различных шкал длительностей и есть суть метафизики, оно непременно сопровождается производством смысла. Ибо мысль — это обретаемая мера возраста, совершенная в неизмеримое мгновение, в которое личность совпадала со своим сознанием. Вслушиваясь в музыку, человек с неизбежностью подвержен мысли. И Земля поет.

Все время я рвался «в поле», двухмесячная неволя в лаборатории оканчивалась полевыми испытаниями, где я стоял по горло в звездах на пригорке и тихо пропускал по горлу залитый луной кремнистый ландшафт…

Сначала мы придумывали и совершенствовали орган подземного зрения: роговицу, хрусталик, мышцы, сетчатку, палочки, колбочки. Свет, звук, обоняние — оптика, акустика, анализ состава вещества — вот темы, что гнали меня в научно-прикладном направлении. Только ради того, чтобы избавить себя от подозрения в сумасшествии, я должен был изобрести, развить детектирующие органы чувств и доказать, что это не мое безумие слышит фантом; что симфония недр — не тяжкое наваждение, а подлинное звучание ландшафта: его молчание, его пение, пульсация, сдвиг.



В 1899 году Международный географический конгресс поручил специальной комиссии, в которую среди прочих вошли адмирал Макаров и Нансен, составить генеральную карту глубин мирового океана. С этого все и началось. Барк Endeavour, шлюп «Мирный», корабль Beagle, на котором Дарвин придумал путь Бога к человеку, шхуна «Заря», Challenger, Hakuro Maru и многие другие суда внесли драгоценный вклад в развитие цивилизации, подобно тому, как его позже вносили корабли космические.

На «Вавилове» мне стало ясно, что океанское дно едва ли не более труднодоступно для наблюдения, чем дальние наделы вселенной или внутренности молекул… К Тихоокеанскому вулканическому кольцу, пройденному на «Вавилове», я вернусь через пять лет во время университетской практики на Twin Tower, скромном исследовательском судне, изучавшем окраинные шельфы, островные дуги и глубоководные желоба разлома Бланко на южных подступах к плите Хуан де Фука (небольшой осколок земной коры, зажатый между Тихоокеанской и Североамериканской плитами). К тому времени я уже полностью погружусь в науку о недрах.

Вы видели когда-нибудь разлом Сан-Андреас в лунном тумане? Для этого нужно в октябре заглушить в сумерках «ленд-крузер» на краю оврага, достать рюкзак из багажника, посох, нацепить налобный фонарь — и потихоньку спуститься по склону, потом вскарабкаться по другому, выключить фонарь, ибо луна взошла уже достаточно, чтобы ноги стали зрячими и теперь уверенно понесли вас вдоль неглубокой водомоины на вершину хребта. И вот уже вы наверху, на господствующей высоте замираете перед залпом разлившейся долгой равниной.

Разлом Святого Андрея от Сан-Бернандино до Сан-Хосе был охвачен полевыми работами нашей лаборатории на протяжении двухсот миль, учитывая складчатость: кручи, увалы и овраги. Разлом — морщинистая от оврагов, местами уставленная сгрудившимися соборами утесов линейная складка от столкнувшихся Североамериканской и Тихоокеанской плит. На зимних и летних каникулах он открывался нам то в выжженной степи, то в марте — в предгорьях. Весной, готовые бросить транспорт и буры, мы работали под угрозой схода селя — короткого, мощного сброса не успевших впитаться землей осадков. Зигзагом — стежками по разные стороны складки мы добуривались до корневой породы и проходили еще сотню футов, один за другим паля буры и тратя тонны голубой глины — смазки, ценнейшего монтмориллонита, годного больше для рынка косметики, двадцать долларов за тюбик. Мы устанавливали на разной глубине сейсмические датчики давления, буровыми колоннами спаренные жестко с датчиками на поверхности, от координат которых отсчитывались отклонения в нижних пластах. Точное положение наших свайных колодцев определялось роем военных спутников. Года через два, находясь где-нибудь на левой скуле Тихого океана, я мог загрузиться на сервер нашего факультета, расположенного в сотне метров от Hunta's Pub, где молодежь выносила себе мозг гимном гранжа Smells Like Teen Spirit, и видеть результаты наших мытарств: желтый аккуратный шов вдоль распластованной траншеи, и стежок за стежком — контуры динамики уширения и сжатий, контуры тектонического дыхания планеты.

C годами становилось страшней. Я то получал удовольствие от этого пения, то мучился им как мигренью. Или мучился от тишины, ждал страстно, когда снова раздастся, нарастет из пульсации рокот, сначала отзывающийся напором в висках, затем учащаясь, как в дроби японских барабанов, и наконец грохоча, стихая, переходя в скрипичный надел, то выпевая в верхних октавах, то рушась на уровень голосовой. Как звучит неслышимое? Как гудит Земля, распеваясь у меня в голове звучней дуновения в горлышке бутылки? Я замирал от ужаса, что вот-вот я услышу голоса, голос, бытовой и грубый или величественный и бессмысленный, — и обернется это безвозвратно жестокой, как полицай, шизофренией. Но не случилось, и я вывел несколько версий этого пения. Представьте себе шарик воды в невесомости. Нет, еще проще — представьте веский жирный от блеска мыльный пузырь, крепкий, но валкий от избытка глицерина, выдутый из расщепленной накрест соломки в теплый воздух детства, видите, как тряско он отрывается от блестящей травинки? Как колышется, вихляется, переливая туда-сюда толщину стенок, как нависает, раскачивается по нему капля полюса, как пузырь то вытягивается, то плющится: то вильнет, то застынет…