Страница 19 из 35
Устроил совсем не к месту и не в том совершенно месте, в этом насмерть вцепившемся в меня месте, откуда, как из камеры смертника, не исчезнуть живым на волю, так как дверь, сумасшедшая дверь, она проросла неподвижностью по всему периметру косяка, обернувшись монолитом. Я осознал это, я стучался в нее, взрывал неприступную потоком отчаяния, бурным, как Терек под завалом, но тщетно и глухо: бессильно потрясая, тряся, подъяв себя за грудки – тщась так выбраться из вязких размышлений: врун-Мюнхгаузен, тягающий себя вместе с логической лошадью, которая теперь, как якорь, намертво и бесполезно...
Петя всегда считал камни чем-то вроде первоначала. Когда еще был к прямым и честным словам способен, заметил: «Они – все на свете, самая большая ценность, инвариантный всему символ всеобщего эквивалента; океан, вселенная света, заключенная в зрачке, в булавочной головке; вещь, содержащая в себе все: например, даже мысли того придумавшего нас смутьяна...»
Поговорка прадеда «Брильянт – мой хлеб и солнце» стала его любимой. Прадеду алмазы действительно принадлежали, но мне они достались не от него. Про то, собственно, и история. А о поговорке мне бабушка рассказала, которая слыхала ее от матери своей – прабабки нашей Генриетты. А я – Пете, и он поговорку эту подхватил и к тайной мысли присказкой сделал. Скоро он смог, без конца ее повторяя, всколыхнуть у меня подозрение. А с подозрением в моем случае шутки плохи.
Сколько я себя помню, действительность передо мной всю дорогу осыпалась, как штукатурка. Я хочу сказать, что всюду меня обкладывала подлая мыслишка о неуместности происходящего: не то, не здесь, не так, не со мной, не с ней и не сейчас, и уж никак не с ними. И вот тем самым утром Великой Неподвижности, когда я обернулся, чтобы выключить по новой вдруг вскипевший чайник, что-то сдвинулось в зрении, листки изображения передернулись, как карты в руке незатейливого шулера, и я вдруг наткнулся на его протянутую руку: в горсти – лавина алмазов, как горного хребта столпотворенье...
И он меня взглядом спрашивает: есть у тебя где спрятать?
Ночью его не было в квартире – я это точно знаю. Сраженный, я молчал, чайник кипел, зашедшись свистком, и от растерянности, совсем не к месту беспокойно вспомнил, что та, с которой я провел начало ночи, куда-то ушла, воспарила, слетела, исчезла...
Звук взмывающего лифта. Створки. Короткий стук площадки под толстяком-невидимкой. Лифта падение. Ключ, я знал, у нее один (сказала вчера, спешно роясь в сумочке на пороге – решила, что где-то обронила), а дверь не захлопывается – запирается на ключ с одной из сторон, такая железная, вечная как надгробье дверь, замок ее массивно и четко, прошуршав механизмом и выпустив язычки по периметру косяка, затыкает тебя здесь наглухо и навечно; дверь, с которой можно внятно общаться только запасшись динамитом.
Я подумал тогда: ладно, вернется вечером с работы – выпустит, у меня сегодня и дел-то никаких нет, наконец-то дочитаю «Eromos», может, даже переведу то понравившееся место, где Ахилл, попав в шторм, пытается спасти шаланду...
И вот ведь, только подумать, как странно – в том месте тоже все на неподвижности замешано: из-за прибоя лодка никак не может подойти к берегу, и в ревущем ультрамарине вскипающего шквалом неба, среди кучи лохмотьев разодранной в перья пены кучевых, солнце веско – гильотиной – виснет на лучах над теменем героя, страшно накатывая солнечным ударом; повисает грузно, как якорь, смертно удерживающий в этой беде лодку: все вверх тормашками из-за шторма, и борьба на деле оказывается подводной.
Но вот Петина рука... Я к ней вернулся, метнулся, бросился, как осажденные мечутся между направлениями осады...
Он отошел и замер. У плиты. Где чайник кипит. Зажал камни в кулак, словно мое вынутое сердце, сложил на груди руки.
Паяц. Взгляд воспарившего пингвина – наверно, именно так смотрел Брюсов на Ренату. Я подумал, что толком еще не проснулся и, видимо, просто все еще нахожусь в области фантазии, то и дело выпадая из яви в сон, в жизнь во сне, в жизнь во сне, в жизнь во сне.
И все же мурашки драпанули по коже, и я вновь, отпив чаю и даже потянувшись к бутерброду с сыром (была мила и оставила мне завтрак), но передумав и еще отпив, – вновь обращаюсь к тоске в окне, но, может быть, для того только, чтобы не видеть, как мне не по себе.
Не-вы-но-си-мо. Доколе он там будет стоять? Смотреть мне на него совсем не хочется. Что-то в этом есть жуткое. И, признаюсь, я ожидал чего-нибудь в этом духе.
Черт с ним – надо отвлечься, например, буду просто пялиться, как из подъезда напротив работяги вынимают тушу дивана. И не оглядываться. Вот жена Лота обернулась, и ничем толковым для ее будущего это не обернулось.
(Диван вынесли, и на него уселись. Один отправился ловить фургон.)
Нет, я ничего не имею против чайников. Даже когда они кипят. Даже когда они обугливаются, выкипев и хрипя. И даже когда вода в них превращается в соляную кислоту. Нет, никогда не испытывал – и даже сейчас, после этой истории, отвращения к чайникам у меня не возникает...
Видимо, тогда я лишился слуха, весь в зрение превратившись. Чайник свистел, как труба иерихонская, как локомотив на разъезде, стараясь мою оборону расстроить. А у меня, к счастью, рецепторы в этом направлении осады отказали. Иногда лучше быть в неведении, так экономней...
Наконец свист пробил меня, и, на миг позабыв о Пете, я снова поспешно обернулся, чтоб снять с конфорки. Снял и понял, что Петя из кухни исчез. Но тревога осталась. Она только превратилась в его временное отсутствие...
Теперь, вот уже которую неделю моей Неподвижности, он, как воображение, совсем рядом (ничего не может быть ближе воображения), его можно видеть наяву – и видеть, если заснуть. И даже если сильно-сильно зажмурить глаза, лицо его все равно проступает на изнанке зрения, – и в то же время он абсолютно недостижим, как мысль, как сильное, навязчивое желание. Руки к нему не протянуть и слов не обратить. Он, как остаток деления, всегда в уме, деления непрерывного, деления меня на него. Ужасно, что он больше меня, так что остаток от этого изуверства – я сам. И никуда мне от себя не деться...
Я неподвижен под его неотступным надзором. Да это и не надзор в смысле ограничивающего действия. Он ничего не делает, он – мой наблюдатель. Как, собственно, и я – его.
Гипнотическое его присутствие неизбывно. Мое – тоже. И неподвижность моя, отчасти – его неподвижность. Мне даже иногда кажется, что я могу говорить о себе «я» только потому, что он меня видит, что я продукт его зрения.
Суть моей неподвижности в том, что все мое – навязанное. О его же судить не способен. Словно мне, как в детской игре, сказали «замри», а «отомри» забыли и разошлись по домам, простокваша с печеньем перед сном... А потом случилась война, и все исчезли, а я все продолжаю стоять во дворе у застывших качелей, – удивительно, что утро все-таки наступило».
В Домодедово мы прилетели глубокой ночью. До города в это время добраться было невозможно. Дождавшись рассвета, сели в электричку.
На Павелецком вокзале у входа в метро попали в суматоху: поймали вора, но милиция еще не подоспела.
Вор изловчился, вывернулся, в его руке трепыхнулась из рукава и раскрылась «бабочка».
Толпа прянула, как круги по воде.
– Ну, свидетели, кому зенки расписать? – озираясь спокойно, весело даже.
Не знаю, что мне пришло в голову, но я сделал шаг вперед, и хотя сам момент кражи не видел, негромко:
– Мне.
Вор, ничуть не смутившись, выждал, присматриваясь:
– Не, малый, ты еще позырь маленько.
Я хотел спросить – почему, но менты-дружинники уже заламывали ему руки, гнули за патлы книзу. Вор и не думал сопротивляться.
Дома я весь день отсыпался.
Ирада, прицокивая языком, потрясенно бродила по квартире, любовно трогала обстановку – знакомилась с местностью.