Страница 18 из 35
Впрочем, я не уверен. Я вообще ни в чем не уверен. А люди, обладающие (пусть даже сторонней) уверенностью, вызывают во мне отвращение. Я считаю, что именно эти халатные типы и вызывают к жизни случай.
Я не уверен не только в себе и своих основательных и легкодоступных, как части тела, страхах и снах, в своем скоропальном бреде и тем более – в ускользающей из-под носа действительности, но и в фиксации самого себя – в том, кто я и где я. (Одно из моих нелюбимых слов – «фиксаж». Даже запах его – неопрятного фотолюбительства – мне противен.)
И я настаиваю на своей неуверенности при любых обстоятельствах, в которых я не уверен, спаси и помилуй. Потому как – если ты в чем-то уверен, то у этого что-то тут же появляется возможность перестать быть уверенным в тебе самом, и оно запросто и с ходу может тобою пренебречь.
А до тех пор тебя ничто не может отследить и удержать в прицеле. То есть – уверившись, ты засвечиваешься своей определенностью обстоятельствам, которые тут же, на подхвате и организовываются случаем.
Это как груздем назваться. А кузовок оказывается тоскливо огромным, с пустоту, так что тебе ничего не остается делать, как мимикрировать под нее, в ней растворяясь, или еще хуже – придумывать, зажигая, несуществующую точку жизни где-то в воображаемом снаружи-вовне – и, чтобы выбраться прочь, мучительно стараться быть на нее похожим. То есть – в ящик наяву сыграть, в пожизненную смерть облачиться. И тогда – прощай, не пой, пернатый.
Так вот, если нет и меня, и семнадцати карманов нет, то и в самом деле – пусть и ладно – меня ведь тоже нет как нет. И переживать некому.
В том-то все и дело, что переживанию переживаться будет некем. А может, это давно уже так и есть: что, если я двойник самого себя, и меня, как замаскировавшегося под собственное отраженье, не различить: с отражения, как известно, взятки, как амальгама, гладки. Видимо, просто сам не замечаю – от зашкалившего внимания к этим карманам, которых, черт возьми, нет и взять неоткуда. Ведь должен же инстинкт самосохранения работать меня помимо?
И вряд ли поможет моему смятению – моему смыслу – следующее рассуждение.
Что, если «я» стал бы двойником того другого меня, и тогда бы у меня возник шанс, увиливая от этого «быть», сослаться на свой оригинал? Что уж лучше пусть он будет вместо меня – у него, как у главного носителя нашей с ним общей существенности, первородного продукта нашей идеи (которая, похоже, пришла в голову смутьяну), больше прав быть, чем у меня, у копии.
И если существование вдруг захочет меня припечатать, застав в его облике, в облике оригинала то есть, то у меня будут все основания, чтобы кивнуть на себя предыдущего, и объявить (кто запретит мне?) – теперь уже его самого – оригиналом, самому же стать и на этот раз копией, той самой искомой не-существенностью, которая не существует, а только присутствует. (Нет более удачливого объекта, чем неравный себе субъект. Лозунг ловких жителей бреда. В этом, кажется, зерно различия – в возможности наблюдать наблюдение.)
Так бы мы с ним и стояли, как в не очень смешном фарсе на приключенческую тему, перебрасываясь бомбой с зажженным фитилем, вот-вот готовой взорваться осколочным, но убийственным существованием.
Ну, допустим, меня не будет, но как же быть с алмазами? Смогу ли я сам справиться со своим отсутствием? (Слишком много вопросов, а безличных предложений не прибавляется. И вообще, поменьше вопросов. В общем-то, лучше и не спрашивать вовсе: всегда есть риск, что – ответят.)
Ну, хорошо, допустим, у меня есть карманы и алмазы в них, и нет несчастья. Куда идти? За счастьем? Чтобы забросать его алмазами? Для чего идти? (Тише, тише, мы же договорились, никаких вопросов!) Я не в сказке, чтобы не знать – зачем и куда.
Не идти? – я и сейчас никуда не иду. Несколько недель назад я застыл, превратившись в точку. Однажды задержался в прицелочной зоне и тут же попался, подвиснув намертво. Как пескарь на крючке чьей-то удачи. (Знать бы чьей!)
Случилось это, конечно, внезапно и обстоятельствами особенно обременено не было. Обычное дело: остался в незнакомом месте на ночь, а утром слишком долго пил чай, разглядывая в окне тоску. (Она косо реяла тусклым облачным прямоугольником, кроя взгляд поверх двора-колодца на Покровке.)
А потом не смог выйти. Накрыло. В точку превратился, до нее дойдя. Я всегда знал, что главное – вовремя уйти: неподвижность самое прилипчивое и самое неустранимое из претерпеваемых действий. Риск стать узником страдательного залога всегда огромен, как небо. Стать безлико претерпевающим претерпеваемое: страшная статика горя.
И все же, не то чтобы я совсем не способен эту неподвижность отбросить. Могу, конечно могу, но только вместе с собою, собою же пренебрегая.
Я теперь весь пропитан неподвижностью. Пронзительная неподвижность, как удар, как обморок, пригвоздила меня, и я обмяк. Она съела меня, мною став. И теперь мне, до такой степени загнанному в угол, что ничего сохранения ради не оставалось делать, как стать вершиной этого угла – точкой, содержащей, держащей мою неподвижность, – позарез нужны карманы. (Точка, по определению, это объект, не имеющий размера, не обладающий абсолютно никаким дополнительным местом, кроме того, в которое помещено его собственное существование. Каковое, как было отмечено, тоже весьма сомнительно – и вместе с ним сомнительно его место.)
Потому мне и нужны карманы. Именно семнадцать. Про алмазы лучше не думать: они остросюжетно близки и недоступны одновременно. С ними нужно осторожно. Они – опасная добыча. Они – у брата моего, Пети, благодаря которому я стал неподвижен.
Четыре года назад я дал ему их, он попросил на время, сказал: так, из любопытства. Он их не вернул, увел бесценность. Я потом всюду гонялся за ним с таким отчаянием, что уже сам не понимал, кто мне больше нужен – он или камни. Я даже как-то стал их отождествлять, время от времени забывая об одной из двух целей моего розыска.
Непостижимо, почему он так тщательно скрывался, – я бы ему не навредил, и наверняка он был уверен в этом, он знал, что я люблю его и не могу сделать ничего дурного, просто мне нужно было увидеться с ним, поговорить об этих самых алмазах: мне всегда казалось, что он все, абсолютно все про них знает.
И следовательно, способен ответить на самый главный вопрос: кто мы? (Вчера он наконец мне на него ответил. «Я никто», – выдохнул грустно, выпустил дым последней затяжки, за ним на мутное мгновенье исчезая, появляясь, ткнул в пепельницу и, склонившись к кухонному столу, за которым мы с ним сидели, и я сижу сейчас и сидел тогда, когда услышал: дверь, чайник, себя, – увидел: диван, тоску, его, – нарисовал на листке еще одного человечка: пустой кружок, в котором нет рожицы, четыре гибких черточки – его любимое занятие во время пустой беседы. Удивительно, но ничего, кроме этих человечков – все в разных позах (крестик турка, ласточка балерины, сгорбленная обгоревшая спичка) – и стрелочек, по головоломным кривым попадающих в горошинки жирных точек, не встретить на полях его математических черновиков – профилей и головок он не рисует.) Но он так настойчиво и так высоко виртуозно скрывался от моей виртуозной погони, то и дело появляясь, высовываясь на мгновенье, словно дразня, то тут, то там выглядывал из мрачных углов лабиринта моих поисков, к тому же усложненных обилием зеркал (которые я в конце концов научился не спрашивать – и смело входил в них, завидев в проеме зрения – его, затем мошеннически мгновенно исчезающего в сутолоке лекционных аудиторий, бедлама пивных и буфетов, густонаселенных стекол институтских коридоров, или – в умопомрачительных топях медового цвета зрачков нашей общей, знакомой), что мне спустя время стало казаться: моя затянувшаяся до взрыва поисковая пытка и есть попытка третьего, за нами пристально наблюдающего лица ответить нам обоим. И чтоб сполна и наотмашь – так, чтоб наверняка и навзничь.
Теперь он появился, чтобы вернуть эти камни: то ли во искупление, то ли чтобы от них, как от проклятья, отделаться. Похоже, он все же натерпелся с ними, бедняга, раз пришел из такого далека и такую жуткую катавасию здесь устроил.