Страница 51 из 57
Все это вызвало жуткий фурор в прессе. Посыпались протесты буквально со всех сторон. Организации по защите прав гомосексуалистов собирались подать в суд за распространение фашистской пропаганды; феминистские организации — за распространение клеветы и диффамацию. Короче говоря, фотографии Марги, склоняющейся над плачущей Клио (две лесбиянки!) или же Антони с рукой на плече у Колина в офисе (гомосексуалист, пытающийся завербовать своего любовника на службу советской разведке!) запестрели в "желтой" прессе, и каждый из нас волей-неволей оказался вовлеченным газетами в хронику "процесса века"; сообщения из зала суда были предметом обсуждений везде — в служебных буфетах, на улице, дома у телевизора. Не избежал этого газетного ажиотажа и я. Каково же было мое удивление, когда в один прекрасный день я получил письмо от этого самого адвоката; украшенное завитушками и виньетками герба его адвокатской конторы, с элегантными синтаксическими длиннотами, письмо извещало меня о том, что я приглашаюсь свидетелем защиты в качестве литературного эксперта. Не согласился бы я на предварительную встречу с обвиняемым и адвокатом обвиняемого для разъяснения крайне важной роли, которую сможет сыграть в ходе процесса мое появление на суде? Заинтригованный, я согласился. Впрочем, отказываться было бесполезно по той причине, что адвокат уже побеспокоился об издании соответствующего указа Ее Величества, согласно которому мне предписывалось предстать перед судом короны в качестве свидетеля, от чего в Англии, как известно, уклониться можно лишь в случае смерти.
Во время моего визита в тюрьму, где Константина держали в камере предварительного заключения, он поразил меня не только манерой речи и идеями — об этом чуть позже. Читая ежедневные газетные отчеты этого скандального процесса, занимавшего центральные полосы дешевой "желтой" прессы, я ожидал увидеть полуграмотного недоумка, классического российского увальня. Но вместо размягченной алкоголем рыхлой картофелины носа, добряцкой дряблости щек и залысин я увидел тонкогубого монстра, держащего каждую морщинку и жесткую складку лица под контролем; он был прямым родственником Рахметовых и базаровых, которые в советскую эпоху переквалифицировались из доморощенных зоологов, препарировавших лягушек, в инженеров человеческих душ. Поражали прежде всего очки в роговой оправе: очки каким-то образом не увязывались с тем Константином, о котором я наслышался из газетных отчетов. Оправа очков еще больше подчеркивала ободок сероватых глаз с желтоватой, кошачьей цепкостью зрачков. В отличие от многих русских он не отводил взгляда: наоборот — следил и выжидал, когда собеседник не выдержит возникшей паузы и начнет бормотать что-нибудь компромиссное и извиняющееся. Сам же он не считал своим долгом разыгрывать фальшивое взаимопонимание. "Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит", — утверждал он всем своим видом.
Может быть, впечатление усугублялось тем, что в момент нашей встречи он находился на положении заключенного в одиночной камере. Это был, в сущности, выложенный белым кафелем карцер. Если бы не убогая тумбочка и кровать, камера была бы похожа на каменный мешок для буйных в психбольнице, или даже на аквариум, из которого выпустили воду. Лицемерно белеющий на двери список прав заключенного, включая право на свидание, переписку и продуктовые посылки, лишь официально регистрировал тот очевидный факт, что Константин был отделен от внешнего мира и, следовательно, мог позволить себе с этим миром не считаться. Не считаться, в частности, со мной — хотя, казалось бы, это он, а не я был заинтересован в нашей встрече.
Такие люди меня пугали: за годы жизни в Англии я привык к некому ритуалу отзывчивости со стороны собеседника, когда, услышав нечто, что кажется тебе неприемлемым, ты все же пытаешься понять чуждую точку зрения кивком головы в знак временного согласия, благожелательным "да, ну так что же" даешь возможность собеседнику сформулировать свою мысль не в атмосфере атаки с последующей блокадой, а свободно, не смущаясь; и только постепенно ты вводишь в разговор неизбежные "но" и "позвольте, но", исподволь стараясь переубедить противника. В глазах же Константина вечной мерзлотой застыла несговорчивость, раз и навсегда укоренившаяся уверенность, что переубеждать друг друга не в чем и каждый должен оставаться при своем мнении. В нем был железный и самодовольный пессимизм человека, уверенного, что он окружен подлецами и идиотами. Мне предоставлялся выбор: причислить себя или к лагерю подлецов, или записаться в идиоты. Меня, естественно, не прельщала ни та, ни другая альтернатива, и встреча с первых же минут показалась мне крайне тягостной.
"Чего этот недоумок под нож полез? Кому могло прийти в голову, что я Клио зарезать собираюсь? Кроме, конечно, самой Клио, — раздраженно рассуждал он, аккуратно прихлебывая ложечкой греческий йогурт-простоквашу из пластмассовой баночки. — Восстанавливает белые шарики в крови. А может, красные, не помню. Короче, очень укрепляет защитную систему организма. Хотите ложечку?"
Я терпеть не могу простоквашу. Я жалел о том, что поддался — в последний, надеюсь, раз — ложному чувству российской солидарности и согласился на встречу. Инициатива адвоката и моя роль в этом судебном процессе казались мне все более и более двусмысленными. В ходе слушания дела адвокат, как я уже говорил, пытался сварганить для присяжных некий суррогат Константина в виде брата Карамазова, пережившего войну и мир Толстого и мечтавшего жениться на одной из трех сестер Чехова. Я же был призван адвокатом завизировать сложность российской души Константина и, в частности, его принадлежность к клану творческой интеллигенции, одержимой идеалами свободы и справедливости. С этой целью мне и был передан толстый манускрипт — полуроман, полуфилософский трактат: это произведение, с моей легкой руки рецензента, должно было служить на суде доказательством того, что его автор, Константин, не обычный подсудимый, а русский писатель-диссидент, чуть ли не друг и соратник Солженицына.
С наивностью иностранца, воспринимающего другую страну как некий, я бы сказал, оперный зритель, адвокат был готов обратиться с аналогичной просьбой и к самому Солженицыну: ему не приходило в голову, что этот противник каких-либо противозачаточных средств в постели и в публицистике — откажет. Кандидатура Солженицына не подходила ему из-за слишком известных политических взглядов этого советского фундаменталиста — взглядов, которые лишь подлили бы масла в огонь, разбушевавшийся вокруг этого процесса. И адвокат выбрал меня, наведя соответствующие справки. Я подходил ему по всем статьям: с одной стороны — считаюсь русским прозаиком, и потому могу судить о философско-литературных достоинствах трактата Константина, с другой стороны, известен западной публике по романам, переведенным на французский и английский, без особого, нужно сказать, успеха. Кроме того, у меня было кое-какое имя в связи с тем, что я стал писать короткие эссе по-английски в одном престижном лондонском еженедельнике. Но, главное, я был политически нейтрален: ни одного интервью, где я бы высказал в открытую свои политические взгляды — у меня их, видимо, просто не было; итак, русский, крайне высокая репутация в избранных кругах, и при этом никаких крайностей (то есть умеренный консерватизм) в политике — идеальная для адвоката кандидатура. Он лишь просчитался в моих литературных предпочтениях, поскольку не удосужился прочесть ни единой строчки моих сочинений.
Выданное мне на прочтение толстенное сочинение в виде амбарной книги, с беззастенчивой простотой названное "Тоска по родине", отпугнуло меня прежде всего своей навязчиво опрощенной, я бы сказал, "придурочной" интонацией, некой приблатненностью под простачка из низов трудового народа, интонацией, крайне распространенной среди пишущих людей поколения 40-х годов, к которому принадлежал Константин. Они родились в ту эпоху, когда интеллигентная разговорная речь, речь дружеской светской пирушки окончательно исчезла из обихода, истребленная общим голосованием на собраниях с обязательной явкой. Носители и пропагандисты этой речи были арестованы, а участники столичных "кружков" ушли в словесное подполье. Те же, кто уцелел и продолжал говорить публично, вещали на партийной фене, на новом советском жаргоне: они считались предателями русской словесности. Таким образом застрельщики прекрасной болтовни, чудной необязательности в разговоре, "плавкого ястребка на глубине очей" себя дискредитировали — и с точки зрения официальной, как враги народа, и с точки зрения подпольной — как продажный класс российского населения, который и был зачинателем и активистом кровавой революции. Так, в полуофициальной словесности и возникла необходимость в новом герое, новом советском разговорном типе: этаком советском придурке, обязательно с военным прошлым (что делало его лояльным, с точки зрения властей, но и одновременно и с крестьянской жилкой народного страдальца, натерпевшегося от советской бюрократии, с первобытной ненавистью к революционным "нехристям", протаскивающего антисоветскую мудрость между строк. И главное — говорящего через подставных лиц, чтобы всегда оставалась возможность отказаться от собственных слов. Приблатняющегося, как я сказал, под чужую речь. Не разговаривающего, а излагающего байки — как документальные свидетельства, не от себя, а от имени и по поручению, как некий юродивый от литературы.