Страница 14 из 121
Для Шаляпина все было ясно, а для других – сомнения и боль невтерпеж. И мне, человеку со стороны, жаловались и жаловались наперебой:
– Хоть бы нам кто приехал да объяснил.
– Кто тебе объяснит? Сами никто не знают.
– Какая мне земля положена, где?
– На кладбище, две сажени…
– Одной хватит за глаза.
– А технику как делить? По колесу?
– Поделим. А Шаляпин свое колесо пропьет. Будем на трех ездить.
– Двужиловым, фермерам, пятьсот га выделили. А мне – девятнадцать. Почему? Я жизнь свою поклал…
– У меня сын в армии. Пока вернется, все поделят. Останется с таком.
«Пишите. Образец на стенке», – твердил свое управляющий. Но не больно слушали его. Судили, рядили… В самой конторе, на крыльце, возле кузницы, у амбаров, посреди хуторской улицы. Народ гудел.
Елена Федотьевна три дня назад, еще до приезда моего, поставила «подпис» на двух бумажках, которые за нее написали. Теперь ей «чегой-то будут давать… не знаю чего…».
Елена Федотьевна, матерь Лелька, как зовут ее в семье, – добрая хозяйка моя, колхозный пенсионер, героиня моих рассказов и страдалица за них. Хуторской народ порой узнавал себя ли, родных в моих писаниях. Одни посмеивались, другие, вроде Холюши, внимания не обращали, но нашлись и обиженные. Они-то и подняли бучу, свалив на матерь Лельку мои грехи. Тяжко ей пришлось. Даже в магазин боялась ходить. Теперь, слава богу, утихло. Да и матерь Лелька в последние годы на хуторе родном летняя гостья. Зимою живет она у дочери, скучая там и торопя холодные месяцы, и уже с февраля начинает надоевшую зятю песнь: «Пора бы меня на хутор везть. Тепло уж… Рассаду пора готовить… Водички своей хоть напиться. Ваша-то горькая, полыном отдает».
По теплу ее увозят, и старая женщина долгое лето живет в родном дому, сладимую хуторскую воду пьет и обихаживает немереный огород: картофельник, капустник, помидоры, лук-чеснок и прочее – всему там место есть. С утра до ночи гнется с мотыгою да лопаткой. Порой гостей встречает, как меня теперь. Лицо ее дочерна загорело, нос лупится. Седая, от работы сутулая. Лишь живые глаза под выгоревшими бровями синеют по-прежнему. Нынче в них недоумение и боль.
– Мой сынок… Такая жизня настала… Велят писать, я послухалась, подпис дала. Все всгалчилися… Тришкина свадьба… Аж страшно. Пенсию сулят большую, сотня… Да никто им не рад. Получала шестьдесят рубликов, трудилася, и все у меня было. Сам знаешь, любила я, чтоб чисточко. Халатик новый куплю, платок, чирики. В своем ли магазине, на станцию перекажешь. К празднику, ко Святой, например, любила я обновку в дом принесть: занавески, клеенку новую. Ситчик-то был полтора рубля. Гости приедут, бабка Лелька их встренет как положено: внукам конфетки да печеники, сынку да зятьям – бутылочку. А ныне – всё, отконфетилась и отбутылилась бабка Лелька. Где такую денежку взять? Пенсию другой месяц лишь обещают. Халат в магазине – четыреста рублей, печеники – сто рублей. Господня страсть…
Подошедший сосед, Иван Бочков, встрял в разговор:
– Чего об вас, старых, гутарить. Вас – под яр. Тут вроде еще в силах, работаешь, а получишь получку – и не знаешь, куда ее прислонить. Раньше я семьдесят рублей зарабатывал. Конечно, мало. Но я мог пойти в наш магазин и на эти деньги одеться с ног до головы. Костюм за сорок рублей, болгарский, праздничный, мне купили за шестьдесят, так он до смерти. Рубашка – пятерка. Полуботинки десять-двенадцать рублей. Еще и на кепку хватит. Ныне я триста рублей отхватил. Костюм магазинный – тысяча девятьсот. Об нем и думать нечего. А ныне я и вовсе без работы, бензину нет, стоим.
– На черный день да на смерть всю жизнь копейку сбивали. Другие таятся, а я гордилась: три тыщи на книжке, – приосанилась матерь Лелька. – Где теперь моя денежка? Родная дочь корит, говорит: ты, мать, глупая, чем копить, купила бы нам по ковру, а ныне подотрись своими тыщами. Так-то вот…
Одна ли ты, матерь Лелька, руками разводишь? Мой земляк, лучший чабан в округе, Бувашов, Герой Труда, всю жизнь провел в голой степи на чабанской точке. Отработал свое, скопив 25 тысяч «на книжке». «Купим домик возле людей, будем с бабкой жить». Пока собирался – грянуло. Теперь удивленно разводит руками: «Где мои 25 тысяч?» Спасибо совхоз ему «домик» строит за былые заслуги. Иначе бы без угла остался старый чабан, как остались на Дальнем Севере мои читатели, от которых получил я письмо. Тридцать лет отработали. Накопили 50 тысяч на машину и дом в России. А тут новые времена. 53 тысячи стоит заказ одного контейнера для вещей. А куда их везти? «Так и останемся, словно мамонты, в вечной мерзлоте». Матушка моя и сестра ее, тетя Нюра, скопили себе на похороны по тысяче, отрывая от пенсий, весьма небогатых. Тетя Нюра успела помереть. Ее схоронили на эти деньги и помянули на сорок дней и на годовщину. Материнской тысячи теперь не хватит и на дешевый бумажный венок.
Народ, для народа… – языки истрепали наши высокие радетели. Грязные свары их, нескончаемый дележ, взаимные упреки. Не моей ли бедной матери да матери Лельки за трудную жизнь заработанную копейку никак не поделите вы?
Стоял я на берегу речки, глядел на развороченные муравьиные гнезда, думал о нынешнем и вчерашнем, о чужом и своем, о людях и о муравьях тоже. Муравьи не ведали, что по приказу хозяйки провожу я улучшение прибрежного луга. Для них это было – разор и беда. Не ведали и люди, земляки мои, что проводится реорганизация сельскохозяйственного производства, да и жизни прежней. Им казалось – света конец. И слепо пытались они куда-то брести, бежать, тащить, спасаясь и спасая, словно вот эти муравьи у меня под ногами.
Мир сельский, мир гудящий, человечий, растревоженный улей, что с тобой?
Моя нынешняя поездка, разговоры с людьми – стремление не столько понять и осмыслить, сколько лишь услышать и донести до читателя мало-мальски достоверную правду. Всей-то правды нам век не узнать. Она, говорят, лишь у Бога.
Колхозные ли, совхозные боги не в красном углу – они не иконы. На хуторе главный бог – управляющий отделением, бригадир ли. В его руках техника, хлеб, корма, дрова и прочее, чем жив человек на селе.
А ныне Виталий Иванович, клейменовский управляющий, сам ничего не поймет. Он уверен лишь в одном: колхозы решили уничтожить.
– Да, уничтожить, – говорит он. – Всеми средствами. Налог колхозы платят дурачий, а фермеры – освобождены. Процент по кредитам: колхозу – восемьдесят три процента, фермерам – четыре. Людям вовсе перестали платить. У меня пятьсот рублей оклад, шоферу – триста, главному специалисту колхоза – девятьсот. А жена в магазин пошла, на двести рублей принесла товару – в одном кармане халата все уместилось. Платить перестали, значит, указывают: не работайте в колхозе, глядите на сторону. Бегите туда. Вон на Долговском хуторе фермеры набрали кредитов и горя не знают: женам накупили бархатных платьев, а сами на бугре водочку пьют. Да что Долговка, в нашем колхозе, в Мартыновке, фермеру – пятьсот га земли, а наши паи – по девятнадцать. Им «Волги» по госцене продали, они их по миллиону на бирже загнали. Чем не жизнь? Другой фермер, тоже на нашей земле, новой техники накупил и поставил ее, бережет на случай. А землю ему колхозные трактористы на колхозных тракторах обрабатывают за магарыч. Тут и слепому ясно: уничтожить хотят колхозы!
Виталий Иванович всю жизнь бригадирствует. Меняются в колхозе председатели, течет время, а он – на месте. Роста высокого, с крупными чертами лица, большерукий, сильный. Хозяйка моя, Елена Федотьевна, долгие годы работала под началом Виталия Ивановича и всегда говорит о нем с уважением:
– Делучий… Что трудяга, то трудяга. Уважительный. Лошадь ли надо, трактор – всегда поможет. Лишь пьяницы его огорчают. Он, бедняга, иной раз аж криком кричит… За шкирку их, как котят, и кидает. Он же вон какой сильный.
Виталий Иванович немногословен, обстоятелен. Дом построил большой, хороший сад посадил, сенник соорудил возле сараев – словом, готовился на хуторе доживать, когда придет время уйти на пенсию. Но теперь он растерян. Да и только ли он…