Страница 12 из 18
Когда я еду в Коннектикут, неизменно встает эта проблема реадаптации. Возвращаюсь я, все забыв, полный надежд и светлой решимости, наслаждаюсь запахом мокрой листвы, любуюсь купой белых берез на опушке леса за домом, глубоко вдыхаю воздух самоочищения и попадаю в устроенную мне засаду. Энджел умеет быть нестерпимо благовоспитанной, почище любого англичанина. Но это лишь один из ее способов допечь меня. Я не могу ничего привезти с собой, ни цветов, ни хлеба из настоящей нью-йоркской булочной, потому что это все символизирует нашу ситуацию, как она ей видится. В прошлый раз, когда дети отправились спать наверх, а мы пили бескофеиновый кофе, она принялась рассказывать, как накануне пошла на званый обед по соседству:
— Все, кроме меня, были с мужьями. Я чувствовала себя сиротой в окружении благотворителей. В этих лесах живет полно писателей, но ты единственный, кто не может здесь писать.
— Да, не могу. Неужели кто-то из этих писак может здесь думать? Интересно, что они делают, когда им хочется пройтись?
Она с укором глядит на меня:
— Мне не с кем поговорить. Я одинока. Даже когда ты здесь, я все равно одинока. Даже когда ты здесь. Ты погрузился в собственный невроз, живешь только собой. Я устала чувствовать себя нелюбимой, ненужной. Никому нет никакого дела до того, что происходит со мной!
Тут ее красивые глаза наполнились влагой, и она вышла из комнаты.
Вспоминаются города, что стоят на воде, мшистые камни и холодная темень каналов Венеции, этого первого «Диснейленда». Вспоминается Лондон на широкой реке, плоский, беспорядочный пейзаж, низкое белое индустриальное небо, а также Гамбург на эстуарии Эльбы, река плещется у самой площади, украшенной флагами, чистенький парк над водой, туристские катерки, моя красивая гостиница с эркерами; как обычно, толпами ходят немцы. А еще вспоминается Стокгольм, где каждый пролив архипелага укреплен камнем, превращен в канал, дворец обнесен лесами, башенные краны раскланиваются, как королевские придворные, или грязный, переполненный Париж, вода в Сене перебаламучена удочками, перенасыщена мочой, черт-те что, а не вода, воздух тоже перенасыщен всякой дрянью, черт-те что, а не воздух, да и вся она, переуплотненная столица, стала в своей перенасыщенности непохожа сама на себя, застыла в этой монументальности.
Я скажу Энджел просто: такая уж у меня природа, я не создан для семейной жизни. Она, моя жена, прожившая со мной два десятка лет, вопросительно посмотрит на меня, отца ее детей, и тогда я объясню, что вызрела новая жизненная ситуация и вот теперь заявила о себе. Причем не только мне — тебе тоже; я хочу сказать, мы должны пройти свой путь до конца, это единственное оправдание каждому из нас, после того как выполнены первейшие обязательства; отпустить, рискнуть — только в этом честь, только в этом искупление последних свободных лет. Да, верно, есть у меня одно заветное желание, но мне-то уж известно, до чего оно несбыточно: не смогу же я вечно соперничать, бороться за нее. Что-что, а это я знаю. Я вижу растерянность Мэттингли, что скитается по стране в тщетных поисках женщины, с которой он мог бы поговорить; вижу моего приятеля Леонарда, от которого ушла — к женщине — жена, прожившая с ним пятнадцать лет, он приглашает теперь своих коллег выпить с ним в его новой квартирке, темной и тесной; вижу те узкие пространства, в которых оказывается замкнута жизнь мужчин, плюс ко всему — ужас, упреки и отвращение детей, гнетущее сознание невыполненного долга у мужчин, разрушивших свою семью, а все это, понимаю, грозит мне. Мне грозит унылая общая судьба. Но послушай, скажу я ей, если мы сделаем это как надо, мы сможем спасти то лучшее, что есть в нас и в наших отношениях, мы сможем действовать рука об руку, вместе выполнять свой родительский долг, мы сможем помогать друг другу, относиться друг к другу по-человечески и всерьез, делиться мыслями, сохранять взаимное расположение, может, даже время от времени спать вместе.
Телефон: новосозданная группа по оказанию помощи сальвадорцам приглашает прийти послушать американского врача, который сотрудничает с повстанцами. Что ж, это мне интересно: врач был во Вьетнаме, летал на бомбежки.
Здороваясь, сосед, с которым мы только что повстречались у мусоросжигателя, сказал:
— Ох, и шпарили же вы с утра на машинке. Строчили как из пулемета!
В это время года едва только начинает смеркаться, во всех окнах загорается свет, и мне одновременно видно, где что происходит на многоярусной сцене. Он играет на рояле, а как раз под ним, этажом ниже, она поливает цветок в горшке. Разговаривая по телефону, люди жестикулируют так, словно собеседник находится прямо перед ними — наверно, телодвижения необходимы для модуляций голоса. Одна девочка только что подняла юбку и заглянула к себе в трусики. В детских комнатах, я замечаю, преобладают яркие цвета, ведь детям, как утверждают, нужны красочные игрушки веселой расцветки, вон там карапуз стоит на подоконнике, прижавшись к стеклу и подняв руки над головой, это он папу высматривает, не идет ли папа домой. Слезай, малыш. И повсюду в окнах жилого комплекса синхронно мерцают отсветы цветных телевизоров, идет популярная программа, на всех этажах одинаково колышется свет, меняются цвета, вот пошли новости, обрати внимание, как сменяют друг друга картины, экраны то вспыхивают, то темнеют, краски переходят одна в другую, показывают какую-то войну среди зеленых холмов, бегут люди, мелькают цвета.
Сегодня был один из тех необъяснимо теплых зимних дней, когда в воздухе пахнет весной и всех тянет на улицу. Толпы на тротуарах, люди идут без пальто, народу высыпало, что крокусов на весенней лужайке. Целый оркестр — диксиленд — на Шестой авеню, чернокожий чревовещатель с куклой-негром собрал толпу, запрудившую Коламбус-серкл, разносчики торгуют на каждом углу фисташками и сушеными фруктами, тут же уличные торговцы продают жареные каштаны прямо с жаровен, установленных на тележках. Бойкая игра на деньги: сражаются уличные шахматисты, режутся в три листика картежники. На Юниверсити-плейс толпится народ, я подхожу поближе и, вытянув шею, заглядываю через головы: человек пилит стандартную сосновую доску, он трудится сосредоточенно, отпиливая кусок, который ему требуется для работы — подлатать фасад магазинчика, и вот — о мой великий и удивительный город! — вокруг собралась толпа поглазеть, как этот малый распиливает доску.
Среди прочей почты — письмо из Сиэтла, это от друга, поэта Роузена. Не дам ли я какие-нибудь наставления его сыну, который поступает в колледж? Между прочим, спрашивает он, где же эта твоя книга — «Жизнь поэтов»? Я давно уже обещал прислать ему по ее выходе дарственный экземпляр. За последнее время Роузен не напечатал ничего нового, он считает, что его обошли вниманием и что поэтому кто-нибудь должен что-то предпринять для его прославления. О, каким непробиваемо покойным чувством собственного величия обладает дружище Роуз, он даже дышит, как король, каждый его вдох-выдох — это долгий вздох трагической покорности судьбе, протяжный и горестный последний вздох надежды; если бы дыхание было поэзией, он стал бы первым среди поэтов, Шекспиром нашего времени. Человек маленького роста и мощного телосложения, он чрезвычайно агрессивен в играх и гордится своими успехами в теннисе и шахматах. Спору нет, проблемы у него и впрямь монументальные: долгие годы он страдал псориазом; весь с головы до ног в чешуйчатом лишае, он вынужден был, как Марат, жить в ванне. Без многочасового ежедневного омовения в лечебном растворе он полез бы на стенку. Красный, с кожей, покрытой коркой, потрескавшейся, как раскаленный камень, он напоминал планету Марс. Кожа Роузена способствовала его популярности в кругу поэтов ничуть не меньше, чем его стихи. Затем он узнал, что в университетском медицинском центре — исследовательской клинике, экспериментирующей с самыми последними научными открытиями, — разрабатывается новое средство от псориаза. И предложил себя в качестве подопытного кролика. Там ему давали глотать какой-то химический препарат, держали его под кварцевой лампой и привели-таки в божеский вид. Жизнь обрела для него надежду, и он подался в другое отделение клиники, где работали над восстановлением лопнувших барабанных перепонок: он был глух на одно ухо еще с шестидесятых годов, когда ему во время беспорядков засветили дубинкой по уху. В шестидесятые он был поэтом протеста, горячим сторонником активных действий и постоянно нарывался на неприятности с властями: его арестовывали, избивали дубинками на улице. В ту бурную пору он предпочитал рубашки в африканском стиле, нацеплял значки защитника мира и носил густые черные кудри до плеч — в стиле изро. Врачи впрыснули ему во внутреннее ухо какую-то пенистую жидкость, которая, затвердев, соединила порванные кусочки барабанной перепонки. Таким способом Роузену вернули слух. Мало-помалу он по частям собирал себя.