Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 41



... Ну, так льстить нельзя даже в запале; ну, конечно, я перебрал лишнего, слишком много улил в патоку меда и так пересластил, что даже честолюбивого Фарафонова внешне перекосило... Но знайте, господа, что на самом деле лести много не бывает, ее просто надо подать с таким гарниром, который бы убрал остроту ее и назойливую пряность.

И Фарафонов, чтобы замять возникшую неловкость, торопливо подлил себе коньяку, освежил бокал, и, потряхивая бурую жидкость на свету, как бы проверяя на взгляд истинность напитка, сказал раздумчиво размягченно:

— Паша, милый мой друг... Скажу тебе правду. В отличие от тебя, простодыры, у меня есть всё и мне ничего не надо в этой жизни. У меня бывшая жена с дочкой Ларой в Израиле, и знаешь ли, неплохо себя чувствуют... Другая бывшая с дочкой в Марселе; недавно купили домик в Швейцарских Альпах... Один сын у меня в Канаде брокером, другой — в Швеции электронщиком... И вот последняя укатила в Америку. Все от меня подальше, никому я не нужен. А я ведь ещё молодой, мне шестьдесят два. Я ещё ого-го!

— Да ты, оказывается, у нас Синяя Борода и многожонец...

— Из-за этого меня в свое время вымели из ЦК. Тогда я был молод, гулял по всему миру, как по родной столице, и всюду личная машина, лучшие гостиницы, доллары, девочки. А чем я занимался? Я придумывал всякие утки и внедрял их во вражеские газеты. Короче, дурил проклятым капиталистам головы. Чехов для меня был хобби и никогда бы я не подумал, что великий писатель станет меня кормить и окармливать душу мою, чтобы вовсе не сгнила... Нынешние недоучки, шпаргалочники, кто по-змеиному пропозли во власть, прежде готовы были на коленях стоять передо мною. И стояли... Я многих могу назвать. А сейчас головы воротят... Сволочи все, продажные сволочи... И вот я никому не нужен. И готов заплакать... Никто не позвонит, не справится о здоровье: Юрий Константинович, как вы там?.. И эта дура-баба увезла ребенка в синтетическую Америку, чтобы прихватить там спид и сделать резиновые титьки. Господи, в какое время мы живем. А я ведь её, суку, любил. Каждый месяц тысяча баксов на личные расходы. Так ей мало, всё мало... Не женись, милый Хромушин. В каждой девочке живет сука и баба Яга...

— Ну отчего же, — заплетающимся языком ответил я, упорно отводя взгляд от Фарафонова, словно уличил его в чем-то зазорном... Все же сермяжная правда в его словах была; гость — не дурак, он лучше меня понимал, что его счастливое время тоже безвозвратно закатилось, и может потому пил горькую. — Ты знаменит, у тебя прошлое, у тебя связи, все к тебе с поклоном... Ты без пяти минут академик.

— Жалкий завистник!.. Кто тебя тянет за язык? Зачем ты смеешься надо мною? До чего я докатился, Паша! Даже ты, неудачник, смеешь меня оскорблять? Но я стерплю, как последний русский царь, и смиренно пойду на Голгофу... Я никому не нужен. Ха-ха, дожился... Конечно, сад рубят — щепки летят. Это вам не лес, бездари. Лес заново вырастет, а тут сад, пусть и старый, сколько ему осталось жить? Ну, лет десять, пятнадцать... Что вам места мало? Я — старый абрикос, корявый, гнутый, мох по стволу. Но я даю плоды, от которых млеет душа. А мне показывают на крохотный росток возле и говорят: он лучше вас. Кто лучше-то? Кто?! Да ему ещё вырасти надо, его сто раз ветром сломает, черви пожрут, кроты съедят коренья... А я, давший за жизнь тыщи плодов, им не нужен. Этой сучьей власти не нужен... Хотят, чтобы прогнулся? — так пожалуйста; чтобы вылизал от макушки до пят? — пожалуйста... И прогнусь, и вылижу; но внутри-то я их ненавижу и ничего со мною не поделать. И они понимают, что я их ненавижу и презираю, жалких выскочек. И потому не нужен. Нигде не нужен, Паша. В Америке полгода прожил — гонят, говорят — хватит; поехал в Израиль, там же у меня родной дед похоронен, старый коммунист, друг Анастаса Микояна... О! — это целая история. Старик был — бабник, каких поискать и в восемьдесят шесть лет влюбился в Сару Моисеевну, которой семьдесят пять, и у них была, Паша, такая любовь, такая любовь, они ходили по улицам Анапы за ручку, как влюбленные прыщавые юнцы, весь город показывал на них пальцем, де с ума сошли. А они ходили, земли под собою не чуя. И вот мой дед, член партии с девятьсот пятого года, женился на Саре Моисеевне, этот старый мудак из тверской деревни, и уехал с нею в землю обетованную, и там прожил с нею до ста лет без года, и был похоронен с почестями в иудейских песках. Я поехал поклониться его праху... Но там и моя бывшая с дочерью... Приняли хорошо, да. А через месяц пинком в двадцать четыре часа: нам, говорят, стало известно, что вы русский шпион. Это я-то шпион, Паша? Да у меня геморрой четвертой степени, и я оставляю за собою кровавый след, как затравленный заяц... Да у меня вырезали метр кишок и вставили сентипоновую складную трубку. У меня зрение в одном глазу минус четыре, а в другом — минус восемь, и когда я смотрю на твою матушку, она мне кажется Софи Лорен... Моя бывшая Клара, она так хотела оставить меня у себя, похоронить возле знаменитого дедушки Николая Сукачева и создать там русский некрополь знаменитостей, а после включить в туристический маршрут, чтобы на моем истлевшем трупике сшибать бабки... Я тебе скажу, Павел Петрович, евреи — гнуснейший народ...

С этими словами Фарафонов снова приоткрыл трезвый взгляд, и сквозь серенькие невзрачные глаза, окруженные частой сеткою мелких морщин, глянул вдруг зоркий бессонный соглядатай.



Когда говорит Фарафонов в запале, в заводе, то правду распознать чрезвычайно трудно, но слушать интересно.

Фарафонов замолчал, дожидаясь от меня какого-то нужного ему ответа, и я заметил уклончиво:

— Ну почему же... Во всяком народе есть всякие люди...

— Ты меня боишься, Паша, а я тебя люблю, как сына. Ведь не к кому-то другому пришел, к министру или генералу, а у меня много таких, кто с радостью примут и станут угощать осетринкой и черной икрою в большом фарфоровом блюде восемнадцатого века, которую можно черпать серебряной ложкой, как геркулесовую кашу... А это невкусно, Паша, даже противно. Больше двух ложек не проглотить... Но я пришел отдохнуть именно к тебе, хотя по Москве ходят слухи, что ты антисемит, и только потому Ельцин загнал тебя в забвение, хотя ты ему сделал многое, ты Хромушин, подставил свое кривое плечо, ты его научил говорить корявые рявкающие фразы, которые все приняли за его силу... Ну да речь не о том... Ты только меня держись, и я тебе помогу, — язык Фарафонова стал запинаться, заплетаться, но я хорошо знал своего гостя; чтобы его сронить совсем, подложив под голову кипу старых журналов "Наш современник", понадобится еще не меньше бутылки коньяку, и это при той скудной, даже отвратительной закуси, которую сообразила на скорую руку моя Марьюшка.

— Ну, какой ты антисемит? — перебил Фарафонов меня, заметив, что я решился вставить фразу.

Я уже утомился, легкий хмель улетучился и, глядя на часы, вдруг с гнетущей тоской почувствовал, как бессмысленно улетучивается мое живое время, которое с такой яростью пожирает незваный гость.

— Если хочешь знать, я куда больший антисемит, хотя у меня две дочери — еврейки, а мой дедушка, почетный житель Израиля, покоится в иудейских песках, где ползают вараны и скорпионы, а наглые арабы мочатся на его незабвенную святую для каждого еврея могилку, — Фарафонов вдруг приклонил ко мне вплотную обезьянью головку и прошептал, таинственно выпучивая глаза. — Ты знаешь, мой дед принял обрезание в девяносто лет. И всё из-за любви к Саре... А что там было обрезать-то? Хи-хи... Одна шкурка... Хотя, как знать... Тебе, психологу, будет наверное интересно. Я впервые откроюсь... Я такой же, как ты, во мне течет мужицкая кровь, и никакие звания, никакое дворянство не растворят эти кровяные шарики. Ты знаешь, Павлуша, мне недавно дали орден и звание потомственного дворянина. Я, Фарафонов, теперь потомственный дворянин, не хухры-мухры... И я скажу тебе: между внешним и внутренним, как говорят в Одессе, две большие разницы. Словесно-то я антисемит и многое меня в евреях раздражает, порою очень хочется пинка под зад дать. Я Кларе давал, и ты знаешь, ей нравилось... А внутри я другой, во мне слеза дрожит, мне их отчего-то жаль, и потому у меня среди знакомых так много евреев. И такое чувство у всякого русского. Это раздвоение — наша слабость и наша сила; оно нас роняет в чем-то материальном, а в духовном — крепит и возвышает... Это не какая-то там немчура: то евреев изгоном гнали, не ведая предела, а нынче легли под них, и только ленивый не плюнет и не оботрет ноги. Зря про нас говорят, де мы, русские, ни в чем не знаем меры, де нас раскачивает о берег, как штормовую волну; нет, мы удивительно постоянны душевно и духовно уже тысячи лет, словно бы нас запрограммировали и закодировали на определенную задачу. Невольно в Бога поверишь... Может, мы родственники близкие? Ты об этом не думал? Ведь ты психолог...