Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 34



Здесь мы выходим на другой важный вопрос. А именно: является ли утопичность понятием вечным — или временным? Может ли быть, что то, что ни в коем случае не могло воплотиться в одном времени, было воплощено в другом?

Конечно, мне следовало бы извиниться за детсадовский уровень таких рассуждений. Но что делать, если лица «демократического» или около того направления кидают выводы, полностью игнорирующие даже такие рассуждения? Вот и приходится делать выводы на уровне "для бестолковых объясняю".

Безусловно, очень многие вещи и явления, абсолютно невозможные при одном состоянии общества, оказываются при другом единственным выходом из положения. Так, например, в прежних обществах были невозможны бумажные деньги — и, надо сказать, попытки их внедрения часто оканчивались катастрофой и провалом. Почему? Потому что, например, в предреволюционной Франции XVIII века, при том состоянии ее экономики, при том уровне развитости общества бумажные деньги (которые пытался тогда ввести финансист Дж. Ло) были утопией. А через сто лет, наоборот, эти деньги были единственным решением, а чеканка их из драгоценных металлов — архаизмом.

Можно сказать, что всякая революция представляет собой утопию — но утопию системы Ло, то есть преждевременное введение в жизнь того, что вполне может — и даже должно — воплотиться в будущем, но для чего общество в настоящий момент еще не созрело. Кстати, это есть в одном из писем Энгельса: он открыто говорит о том, что, может быть, ход будущей революции увлечет их к экспериментам, для воплощения которых, как они сами знают лучше других, время еще не настало. И, надо сказать, в каждой революции огромную роль играют именно такие нетерпеливцы, рвущиеся вперед, — словом, "Джоны Ло", только с наганом. Про нашу революцию нечего и говорить. Но и в Английском мятеже, и во Французской революции прослеживаются люди, опережающие свое время — и не желающие этого замечать. Они стараются воплотить то, для чего еще не настало время, — и, стараясь достигнуть невозможного (СЕГОДНЯ невозможного!), губят и других, и нередко — себя. Робеспьер пробует командовать ценами — и терпит неудачу, послужившую для него прямой дорогой к гильотине, а для многих рядовых французов обернувшуюся голодной смертью. Уже потом, более чем через сто лет, в других условиях, тоже тяжелых, но не столь чрезвычайных, обладая гораздо меньшей властью, это будут делать Кейнс и Гэлбоейт — и добьются невиданного успеха. Вот вам и Робеспьер — как Ло с гильотиной!

И значительная часть дикой, истинно революционной жестокости вытекает из революционного же желания преодолеть непреодолимое, сломить незримое сопротивление общества. Революционер оказывается чаще всего дальнозорким человеком, провидящим будущее — но не умеющим понять, почему ему нет места сейчас. Он видит одно: люди не такие, как хотелось бы ему. И начинается. Робеспьер говорил, что с удовольствием казнил бы всех французов, которым в 1789 году, в начале революции, было больше 15 лет. Он не без основания считал, что люди, выросшие при старом режиме, слишком отягощены многими предрассудками этого режима. Он не видел только, что это положение вещей нельзя исправить ничем — и уж гильотиной меньше всего, что предрассудки, пусть и самые страшные, часто не столь вредны, как то, что вырастает само собой, на пустыре, появившемся после расчисток прошлого. Что сказать? Революционная дальнозоркость… Не хочешь, да вспомнишь Энгельса. И, кстати, еще В.Кожинова, показавшего что одним из источников нашей революции было преувеличенное мнение о прогрессе, неистовое желание шагнуть еще шире вперед, порожденное действительными успехами России перед революцией.

И естественно, что эта дальнозоркость в тысячу раз сильнее проявилась в России, в стране, обладающей талантливейшим интеллектуальным слоем, который вместе с тем был почти никак не связан с реальной русской жизнью, ее закономерностями — ну разве что через политические преследования со стороны Министерства внутренних дел. Мудрено ли, что этот слой увлекся всякими идеями, сулившими тогда большую будущность — но не имевшими к России того времени никакого отношения?

Но, может быть, эти идеи действительно были (в отличие от идей Великого мятежа и Французской революции) уж слишком неосуществимыми, неосуществимыми до невозможности будущности (по крайней мере ближайшей)? Как сказать… Не будем говорить о всевозможных политэкономических идеях. Отметим одно: в области так называемого "пролетарского искусства" Красной России (менее всего оно было пролетарским) 1920-х годов ведущими были тенденции, которые в жизни Европы воплотились, как правило, много позднее. В отдельных случаях можно говорить о полувеке и более. Но они были осуществимы! И это показала история Европы. Мало того, они многое дали так называемому современному искусству.

Получается, что в области искусства революция опять-таки просто забегала вперед…

Но тогда, спрашивается, как оценить культурную политику эпохи, если так можно выразиться, зрелого сталинизма? Как оценить пресловутое возвращение к истокам, освоение культурного наследия? Как расставание с заглядыванием в будущее? Но тогда это — действительно отжитое прошлое. Ведь то, что внедрялось в 20-е годы (и что было тогда утопией), стало не так давно реальностью культуры всего цивилизованного мира. А сталинская культурная политика именно и предполагала сокрушение этого авангардизма и возвращение (в определенном смысле, конечно) к традиционным культурным ценностям. Так что… Получается, правы «демократствующие», всячески возносящие "смелые эксперименты" 1920-х и в упор не видящие культуру 30–40-х годов?



Но в этом построении есть несколько противоречий, позволяющих сказать, что в данном случае делать столь однозначные оценки и определения немыслимо. Начнем с наиболее масштабного положения.

Культ личности как явление свойствен всем революциям. Но видеть в нем только отрицание революции так же примитивно, как и видеть в нем только естественное продолжение революции. Так, наполеоновская Империя, несомненно, была в немалой степени отрицанием революции — но она же была и порождением революции. Здесь уместно вспомнить блестящие и глубокомысленные стихи поэта и пророка Тютчева о Наполеоне:

Сын Революции, ты с матерью ужасной

Отважно в бой вступил — и изнемог в борьбе!

Не одолел ее твой гений самовластный!

Бой невозможный, труд напрасный!

Ты всю ее носил в самом себе…

В данном случае не столь важно, насколько можно напрямую отождествлять Наполеона со Сталиным; перед нами — одно явление, но разные его виды, расходящиеся очень во многом. Но замечательна диалектичность стихов Тютчева: сын революции, несмотря на то что борется с ней же, носит ее в самом себе. (Не зря, не зря Тютчев в Германии беседовал с философами!) И то же самое можно сказать почти обо всех носителях постреволюционных культов личности: все они революцию отрицают — и все пропитаны ею до последней, что называется, нитки. И Сталин в этом смысле — отнюдь не исключение; сам характер, тип его действий, подчас губивший или по крайней мере искажавший весьма и весьма неплохие его замыслы, был совершенно революционный. В Сталине сочетались совершенно, казалось бы, противоположные люди: Хозяин земли — и комиссар с наганом, пускающий оный в ход по нужде и без нужды, человек, способный к смелым, неординарным, противоречащим теории (и благотворным) действиям, — и узколобый «теоретик» послереволюционных лет, тот, кого и догматиком-то не назовешь, так, фетишист, хватающийся за отдельные словечки и понятия. Нельзя не удивиться, что "Экономические проблемы" и Колхозный устав 1935 года писал один и тот же человек, что он же разрешал широчайшее развитие всяческих артелей (которые прикрыл Хрущев, бывший, может быть, более умеренным фетишистом — но только фетишистом, а никак не Хозяином) — и вместе с тем ратовал за обобществление всего и вся, что этот человек, который грамотно и жестоко крепил денежную систему, вместе с тем мечтал о бесплатности продуктов… Что тут сказать? Тютчев сказал все.